9. Северная корея меняет курс

К лету 1957 г. стало ясно, что решения сентябрьского пленума похоронены окончательно, причем отказ от них произошел с молчаливого согласия тех самых сил, которые когда-то навязали эти решения Пхеньяну. В то время как многие «маленькие Сталины» Восточной Европы один за одним теряли власть в результате вспышек народного недовольства и из-за интриг своих коллег, положение Ким Ир Сена после кризиса упрочилось настолько, что ему уже более не следовало опасаться того, что кто-то из руководства страны отважится бросить ему прямой вызов.

Победа Ким Ир Сена и его националистически-сталинистского курса имела самые серьезные последствия как для страны в целом, так и для большинства ее обитателей. В конце 1950-х гг. в северокорейском обществе начали происходить существенные изменения. Северная Корея 1945–1957 гг. была, в общем-то, вполне типичной «народной демократией», внутренняя политика которой вполне соответствовала тем стандартам, которые Советский Союз навязывал всему «лагерю народной демократии» (хотя, конечно, определенная местная специфика существовала всегда). Однако в конце 1950-х гг., когда руководство КНДР отказалось следовать идеям десталинизации, начался отход Северной Кореи от советских образцов. Отход этот никогда не был полным, но отношение к советским заимствованиям с этого времени изменилось. Большая часть советских общественно-политических институтов, имплантированных на корейскую почву в предшествующее десятилетие, была сохранена, хотя в Пхеньяне больше уже не упоминали, что такие организации, как Демсомол или Детский союз являются копиями советских прототипов (в более ранние времена из советского происхождения этих институтов никто не делал секрета). Однако пхеньянские руководители не просто остались верны сталинизму, они начали модификацию этой системы в соответствии со своими собственными нуждами и представлениями о том, как должно быть устроено идеальное общество. В некоторой степени такая политика являлась отражением усиливающегося влияния маоистского Китая, и многие из перемен, происходивших в КНДР в конце 1950-х гг., могли быть реакцией на те новости, что тогда приходили из КНР. Однако следует иметь в виду, что, несмотря на очевидную связь новых тенденций с переменами в Китае, маоистские идеи не смогли бы укорениться в Северной Корее, если бы они не нашли там благоприятной почвы.

Общее направление перемен прослеживалось достаточно явно — это был курс на усиление контроля правительства над обществом и экономикой; на жесткое подавление реального и потенциального инакомыслия; еще большее ограничение международных связей, в том числе и связей с другими социалистическим странами; на «закручивание гаек» в области искусства и культуры; на установление квазирелигиозного культа богоподобного Вождя. В общем, это был курс на сохранение и усиление классических сталинистских принципов.

В то же время «новый» северокорейский сталинизм имел отчетливый националистический привкус. В общем-то, в этом смысле он не так уж сильно отличался от других вариантов сталинизма, включая и его советский оригинал (по крайней мере, в позднем варианте, времен приснопамятной «борьбы с космополитизмом»). До начала 1960-х гг. Советский Союз активно боролся с националистическими тенденциями в зависимых странах, поскольку там национализм неизбежно вступал в противоречие с интересами Москвы и отчасти подрывал советское/русское лидерство. Дозволялось проявление лишь определенных элементов национальной самобытности, которые не создавали особых политических проблем для Москвы. К ним относились, например, истории о великих победах над иностранными захватчиками, в тех случаях, конечно, когда эти захватчики происходили из стран, которые в 1950-х гг. принадлежали к «враждебному» и «империалистическому» лагерю (например, борьба болгар против турок, конфликты Польши и Германии и т. д.). Не была исключением и Северная Корея, где такой «контролируемый» национализм допускался и даже поощрялся с конца 1940-х гг. и, естественно, имел четкую антияпонскую направленность. Однако с начала 1960-х гг. северокорейская ситуация серьезно изменилась и в новых условиях идея корейского патриотизма начала освобождаться от прежних ограничений. В новой ситуации Пхеньян более не собирался делать реверансы в сторону Москвы и «великого советского народа», «великой русской культуры» (подобные выражения быстро исчезли из официальной риторики в 1959–1961 гг.). В культуре и политике основной упор делался на исконные местные традиции, зачастую радикально переосмысленные или даже просто выдуманные, вто время как внешние связи и заимствования преуменьшались или отрицались. Режим, совсем недавно пришедший к власти при откровенной и прямой помощи иностранной державы — обстоятельство, о котором тогда прекрасно помнило большинство населения, — стремился «национализироваться».

Без сомнения, эти тенденции в первую очередь служили интересам Ким Ир Сена и его ближайшего окружения, поэтому именно они часто инициировали их. Однако такая политика была бы невозможна без поддержки «снизу». Предлагаемый Ким Ир Сеном синтез национализма и сталинизма стал отражением идеалов и ценностей значительного числа партийных кадров среднего и низшего звена и, вероятно, более широких народных масс. Эти люди, происходившие главным образом из крестьянской среды, поддерживали режим в том числе и потому, что считали его «истинно корейским». Все, связанное с Советским Союзом, было для них иностранным, более того, достаточно чуждым в культурном отношении, так что призывы к ограничению советского влияния в целях укрепления национальной самобытности звучали для них очень убедительно. Можно предположить, что многие корейцы приветствовали новую политику, воспринимая ее как попытку избавиться от надоедливого советского присутствия, сохранить и укрепить «истинно корейскую» сущность режима.

Среди главных факторов, которые создали основу для такого поворота к национализму, следует назвать весьма успешную образовательную политику КНДР. Исследователи неоднократно отмечали, что создание современной школьной системы с преподаванием на национальном языке часто является эффективным способом формирования национального самосознания и патриотизма[351]. Поколение корейцев, родившееся после 1945 г., стало первым в истории страны поколением, которое в массовом порядке обучалось на родном языке и получило образование, основанное на идеях национальной идентичности. Если в 1944 г. только 23 % корейских мужчин и всего лишь 5 % женщин имели хоть какое-нибудь формальное образование[352], то уже к середине 1950-х гг. практически все дети школьного возраста посещали, по крайней мере, начальную школу. Учебные программы неизбежно усиливали национальное самосознание. Тема «героической борьбы за независимость» фигурировала в учебниках по истории, языку, другим гуманитарным предметам. В отличие от многих стран Восточной Европы, в которых национальный миф был связан с борьбой против русских завоевателей (Польша, Венгрия), в Корее в роли «коварных иноземцев» выступали японцы и в случае с Северной Кореей, американцы[353]. Тем не менее такой подход, хотя и не направленный прямо против русских и Советского Союза, привел к тому, что впервые в корейской истории множество простых людей получили воспитание, важным элементом которого стал дух национализма. Идеалы нового, «справедливого» и «подлинно корейского» общества, свободного от иностранного угнетения и контроля (и, по возможности, даже от иностранного влияния) не могли не встретить поддержки у бывших крестьян, недавно превратившихся в горожан, у партийных работников низшего звена или военнослужащих.

Северная Корея была далеко не единственной страной, в которой происходили подобные процессы. Ситуация в Пхеньяне во многом напоминала обстановку в других странах «национального сталинизма», к которым относились Румыния, Албания и, отчасти, Северный Вьетнам. По сравнению с другими социалистическими государствами, во всех этих странах был очень высок процент сельского населения, нынешних или недавних крестьян. Ни одна из них до прихода к власти коммунистов не знала демократии (некоторым исключением является Румыния, но и там демократическая традиция была очень слаба), а уровень образования был там очень низким даже по скромным меркам социалистического лагеря.

Рост национализма сопровождался усилением радикальных тенденций в северокорейской внутренней политике. В конце 1958 г. советские дипломаты обратили внимание на изменение формулировок, использовавшихся в северокорейских официальных документах. В декабре того года Ким Ир Сен внезапно объявил, что Северная Корея завершит построение социализма «в течение 4–5 лет». По-видимому, это заявление было сделано под влиянием китайских экспериментов, поскольку Мао тогда тоже внезапно объявил, что социализм в Китае можно построить гораздо быстрее, чем это намечалось изначально. Эти заявления Пхеньяна вызвали скрытое недовольство Советского Союза. С точки зрения советских идеологов, новая позиция Пхеньяна звучала достаточно еретически, поскольку в соответствии с ортодоксальным советским марксизмом-ленинизмом считалось, что переходный период в «странах народной демократии» должен длиться многие годы и даже десятилетия. Особенно это относилось к таким странам, как Северная Корея, которая была достаточно слаборазвитой даже по сравнению с другими «странами народной демократии». Новые программные заявления выражали стремление Пхеньяна ускорить темп социальных и экономических преобразований и сокрушить любое противодействие этому процессу[354]. Для северокорейских лидеров, воспитанных на классических сталинских традициях, это стремление «вперед, к полному социализму» имело особый смысл. Как уже упоминалось, теория «народной демократии» была объективно дискриминационной по отношению к новым социалистическим государствам с их якобы «незрелым» социалистическим обществом, и на деле неявно усиливала представления о советском превосходстве. После 1957 г. такие идеи в Пхеньяне более не приветствовались. Лидеры Северной Кореи добивались равенства со «старшим братом» как в политической реальности, так и в идеологической символике. Руководство КНДР стремилось в кратчайшие сроки перестроить северокорейское общество в соответствии с требованиями ортодоксального ленинизма или, скорее, классического сталинизма, ускорив таким образом переход от отчасти незрелой «народной демократии» к полноценному «социалистическому обществу». Можно предположить, что это стремление отчасти возникло под влиянием перемен в Китае, где как раз тогда побеждал маоистский радикализм.

Самым ярким примером новой радикализации внутренней политики КНДР была поспешная коллективизация сельского хозяйства. Ортодоксия подразумевала, что в социалистической стране все крестьяне должны быть членами сельскохозяйственных кооперативов, контролируемых государством. В КНДР коллективизация началась в 1954–1955 гг. и к концу 1956 г. около 80,9 % хозяйств было вынуждено вступить в кооперативы. К концу 1957 г. уже 95,6 % северокорейских крестьян стали членами сельхозкооперативов[355]. Политический кризис не замедлил этот процесс — наоборот, кажется, что именно после августовских событий пхеньянские лидеры решили увеличить темп преобразований в деревне. В апреле 1956 г. в заключительной резолюции III съезда ТПК было четко сказано, что нет необходимости ускорять коллективизацию, которая должна быть «постепенной» и «добровольной»[356]. Однако именно 1956 г. стал годом усиленной коллективизации. Вероятно, это было еще одним проявлением китайского влияния, так как в сентябре 1955 г. Мао тоже отказался от прежней осторожности и потребовал ускорения коллективизации. В результате этого «прилива коллективизации» к концу 1956 г. около 83 % всех крестьянских хозяйств Китая вошли в «передовые производственные» кооперативы (цифра эта не очень отличается от корейского уровня в 80,9 %, достигнутого в то же время)[357].

Схожая участь постигла частную торговлю и ремесло. Если раньше существование мелких частных предприятий допускалось, хотя им и приходилось действовать в очень жестких рамках, то с конца 1956 г. частные предприниматели и ремесленники-индивидуалы стали испытывать все усиливавшееся давление, и в конечном итоге к 1958 г. частный сектор прекратил свое существование[358]. Поворотным пунктом здесь стал ноябрь 1957 г., когда Кабинет Министров КНДР одобрил Постановление № 102, которое с 1 декабря

г. запрещало всю частную торговлю зерном. При этом сельхозкооперативам разрешалось продавать излишки зерна только государству. Те, кто раньше занимался частной торговлей или индивидуальной ремесленной деятельностью, должны были немедленно вступить в кооперативы или получить другую официальную работу, так как в противном случае они лишались права на получение продуктовых карточек и, значит, оставались бы без средств к существованию в прямом смысле слова[359]. Полная ликвидация частной торговли была весьма радикальным шагом, особенно если учесть, что, с ортодоксальной точки зрения, частные торговцы должны были «вливаться» в социалистическую экономику постепенно, в результате долгого процесса трансформации. Документы венгерского посольства показывают, что в конце 1950-х гг., когда Пхеньян начал ускоренную ликвидацию частной торговли и ремесленного производства, некоторые восточноевропейские дипломаты выражали свою обеспокоенность по поводу возможных негативных последствий такой поспешной национализации[360]. Этот радикализм тоже мог быть вызван китайским влиянием, поскольку в октябре 1955 г. Мао предложил распространить «прилив» социалистических преобразований и на частное предпринимательство, которое к 1956–1957 гг. прекратило свое существование в Китае[361].

Сталинистская традиция утверждала, что эти изменения в сельском хозяйстве и частном ремесленном производстве означают уничтожение последних остатков несоциалистических элементов в корейской экономике, что должно привести к быстрому развитию общества в направлении зрелого «полного социализма». Эти изменения усилили давление, которому подвергалось население страны, но, насколько это известно, эти реформы не встретили значительного сопротивления снизу.

Эту политическую пассивность масс можно объяснить несколькими факторами. Самой очевидной, хотя, возможно, и не самой значимой причиной можно считать тот жесткий и эффективный политический контроль, который власти осуществляли над населением страны, решительные и умелые действия тайной полиции, осуществлявшиеся при поддержке партийных и государственных структур. Действительно, с 1957 г. признаки «затягивания гаек» были налицо.

Важной частью кампании по ужесточению контроля над обществом стали показательные суды над «южнокорейскими шпионами и диверсантами», а также «предателями», сотрудничавшими с южнокорейской и американской армией во время короткой оккупации Севера «силами ООН» в октябре-декабре 1950 г. Целая волна таких процессов прошла в 1957 г., причем они весьма широко освещались в печати и зачастую проходили при большом стечении публики. Например, один из первых процессов такого рода, который проходил в Верховном Суде в декабре 1956 г., собрал 1300 зрителей![362]Северокорейская печать очень часто писала о подобных процессах на протяжении первой половины 1957 г. Наказания отличались суровостью, обычной практикой стали смертные приговоры[363].

Обычным явлением стали и обвинения во «вредительстве», которые обычно выдвигались против инженерно-технического состава. Так, на заводе механического оборудования, которые строили при венгерском техническом содействии в Кусоне, в 1958–1959 гг. по обвинению во «вредительстве» было арестовано несколько инженеров. Один из них совершил самоубийство в тюрьме, а остальные предстали перед судом в декабре 1958 г. Естественно, они признали все обвинения — в частности, им приписывались планы убийства работавших на объекте венгерских специалистов[364].

Известно, что в это время сеульские власти активно отправляли на Север своих агентов, так что некоторая часть осужденных за шпионаж могла действительно быть связана с лисынмановскими спецслужбами. Вряд ли мы когда-нибудь с полной точностью узнаем, кто из обвиняемых на деле был агентом южнокорейской и/или американской разведки. Судя по опыту сталинского Советского Союза и маоистского Китая, можно предположить, что лишь меньшинство осужденных действительно были как-либо связаны с правительством Южной Кореи. Показательные судебные процессы, публичные казни и постоянные призывы к «революционной бдительности» определяли общую атмосферу в стране. Пресса объясняла, что либеральные послабления предыдущих лет причинили серьезный ущерб делу корейской революции: «[Некоторые кадры] неправильно поняли и исказили… политику партии, нацеленную на продолжение революции. Враждебные элементы, те, кто совершил серьезные контрреволюционные преступления или явные попытки контрреволюционных действий, тем не менее, поступают необдуманно, прямо отрицая это [причастность к контрреволюционным акциям] или убеждая в своем раскаянии. Такая потеря бдительности представляет немалую угрозу для нашей революции» (из статьи, опубликованной в ежемесячнике «Кынлочжа» в июле 1957 г.)[365] Та же статья утверждала, что «революционную бдительность» необходимо проявлять и в связи с недоразоблаченными «фракционерами»: «Мы должны усилить нашу бдительность в отношении оставшихся фракционеров, [которые] могли сохраниться в нашей партии и препятствовать ее деятельности»[366].

30 мая 1957 г. президиум (политбюро) ЦК ТПК принял резолюцию, которая называлась «О превращении борьбы против контрреволюционных элементов в общепартийное и общенародное движение». Резолюция эта была связана именно с развернутой весной 1957 г. кампанией по борьбе со шпионажем, однако сейчас очевидно, что этот документ имел исключительное значение для всей последующей истории КНДР. Именно эта резолюция легла в основу окончательного разделения всего населения страны на несколько десятков наследственных социально-политических категорий — печально известной северокорейской системы «сонбун». Каждый житель КНДР в зависимости от своего происхождения, своей деятельности до 1945 г. и своих заслуг (или прегрешений) перед режимом включался в одну из многочисленных групп, которые со временем приобрели наследственный характер. В конечном счете эта классификация стала отличительным признаком северокорейской социальной структуры. Грандиозная полицейско-бюрократическая работа по анализу семейных связей и биографии всего населения страны и его последующего формального разделения на 51 группу потребовала немало времени и была завершена только в начале 1970-х гг., но первые серьезные попытки в этом направлении были предприняты именно в 1957 г.

Другим важным политическим решением было введение «системы ответственности пяти семей» (кор. о хо тамдан чже). Эта система, впервые введенная в июле 1958 г., со временем превратилась в систему инминбан («народные группы»), которая является еще одной уникальной особенностью современного северокорейского общества[367]. В соответствии с этой системой каждый северокореец входит в такую «народную группу» вместе со всеми своими соседями, причем глава «народной группы» имеет немалые полномочия по контролю над повседневной жизнью ее членов. Объединение-«пятидворка» еще не являлось полным аналогом позднейших групп «инминбан», но оно уже отвечало за идеологическое воспитание и «политическую надежность» своих членов, а также предоставляло людей для разного рода мобилизационных кампаний. У таких низовых групп круговой поруки, во все времена являвшихся эффективным инструментом контроля над всем населением, было множество прообразов в истории Восточной Азии, но вот в советской традиции их аналоги практически отсутствовали.

Примерно в то же время правительство начало принудительное переселение «ненадежных элементов» в отдаленные горные районы страны (печально известное Постановление Кабинета Министров Nq 149)[368]. 1958–1959 гг. были периодом крупномасштабных чисток среди простого народа, эпохой, когда стала развёртываться, пожалуй, самая масштабная «охота на ведьм» в истории Северной Кореи.

Ё Чон — один из сторонников яньаньской фракции, сумевший впоследствии бежать в Китай, вспоминал: «1958 и 1959 гг. были бесконечным кошмаром и для меня, и для всего народа. День заднем люди жили как в страшном сне»[369]. Понятно, что похожим образом можно описать чувства большинства советских партийных кадров в разгар сталинских репрессий или же чувства китайской партийно-государственной элиты во время «культурной революции». Даже если упоминание «всего народа» в данном контексте и было некоторым преувеличением, представители элиты — партработники, генералитет, интеллигенция и вообще люди с «сомнительными связями» и «сомнительным прошлым» имели все основания, чтобы воспринимать сложившуюся ситуацию именно таким образом.

Из-за специфики доступных на настоящий момент источников мы лучше осведомлены о чистках среди партийных лидеров, чем о массовом терроре. Однако имеющиеся данные свидетельствуют, что к концу 1950-х гг. массовый террор тоже усилился и достиг беспрецедентных масштабов. Недавно обнаруженные материалы впервые предоставляют нам сведения о масштабах репрессий. В феврале 1960 г. Пан Хак-се, министр внутренних дел КНДР, сообщил советскому дипломату, что в ходе кампании с октября 1958 по май 1959 г. северокорейские спецслужбы «разоблачили» приблизительно 100 000 «враждебных и реакционных элементов». Чтобы в полной мере оценить масштаб этой статистики, надо вспомнить, что число врагов, «раскрытых» северокорейскими спецслужбами в период с 1945 (или 1948 г. — текст можно понимать двояко) по 1958 г., тоже составило 100 000 человек![370] Иными словами, всего за девять-десять месяцев 1958–1959 гг. преследованиям по политическим мотивам подверглось больше людей, чем за первые десять или даже тринадцать лет северокорейской истории. Цифра окажется еще более впечатляющей, если мы вспомним, что в 1945–1958 гг. в Северной Корее общество отнюдь не было демократическим, что это были годы «зависимого сталинизма». Кроме того, это десятилетие было отмечено кровавой войной, когда особо жесткие меры безопасности были необходимы. И тем не менее эти бурные годы оказались менее жестокими, чем конец 1950-х гг. Пан Хак-се сказал своему собеседнику, что только малое число судебных процессов завершалось казнями, а большинство «реакционных элементов» приговаривались к «перевоспитанию». Однако несложно догадаться, что подобное «перевоспитание» на практике означало отправку в лагеря. Не случайно, именно эти годы стали временем, когда была создана современная северокорейская система лагерей — в более ранние времена просто не существовало необходимости в том, чтобы размещать такое количество политических преступников. Опять-таки не исключено, что на проведение данной кампании существенное влияние оказали события в Китае, где также начались широкомасштабные преследования «правых».

На этом фоне 27 августа 1957 г. состоялись первые послевоенные выборы в Верховное Народное Собрание КНДР. Сами по себе эти выборы не имели практического значения, поскольку проводились они по испытанной сталинистской схеме «один кандидат на одно место». К тому же в Северной Корее тогда использовалась система двух урн — отдельно для бюллетеней «за» и «против» официальных кандидатов: если избиратель был настолько храбр (или наивен), чтобы решиться голосовать против правительственного кандидата, и направлялся к предназначенной для этого урне под бдительным взором местных кадров, то он сразу попадал в черный список. Результат был предсказуемым — 99,92 % (начиная с последующих выборов 1962 г. Ким Ир Сен ввел и вовсе уникальную традицию: в КНДР стали официально утверждать, что в очередных выборах приняло участие 100,0 % зарегистрированных избирателей, и при этом 100,0 % из них проголосовало за правительственных кандидатов!). Хотя выборы были явным фарсом, а «выборные» учреждения — политически беспомощными, сам факт их проведения имел символическое значение. Это были первые выборы с 1948 г., и их проведением руководство КНДР стремилось продемонстрировать, что оно пользуется поддержкой населения. Ким Ир Сен с гордостью провозгласил в своем выступлении 27 ноября 1957 г.: «Иностранные гости, недавно посетившие нашу страну, были удивлены, что в нашей стране проведены выборы, в то время как кое-где (в Венгрии. — А. JI.) происходит антиправительственное восстание и ситуация принимает серьезный оборот».

Выборы имели и еще ряд примечательных особенностей. Из тех 527 депутатов, что были избраны в ВНС в 1948 г., только 75 были переизбраны в ВНС во второй раз в 1957 г. Такая высокая степень ротации показывает, как сильно изменился состав северокорейской элиты[371]. Во-вторых, Верховное Народное Собрание 1957 г. было значительно меньшим по численности, по сравнению с ВНС созыва 1948 г.: в его состав входили всего лишь 215 депутатов. Северокорейские лидеры отказались от формальных претензий на общенациональное представительство, поэтому ВНС 1957 г. в отличие от своего предшественника не включало в свой состав так называемых «представителей Южной Кореи», якобы «нелегально избранных» на Юге — отсюда и его меньшая численность. Еще одним знаменательным признаком политических перемен было отстранение Ким Ту-бона, который с 1948 г. стоял во главе Верховного Народного Собрания и формально являлся главой северокорейского государства. Выборы состоялись всего за несколько месяцев до его формальной опалы и бесследного исчезновения, но было уже ясно, что политического будущего у патриарха корейских коммунистов нет. В 1957 г. пост председателя ВНС занял хорошо знакомый нам Чхве Ён-гон, который и оставался на этой важной в символическом плане, но политически незначительной должности вплоть до самой своей смерти в 1976 г.

Кроме того, в 1957 г. произошла самая знаменитая из той бесконечной череды мобилизационных кампаний, которые впоследствии стали столь типичными для северокорейского общества. Именно тогда началось широко разрекламированное «движение Чхонлима». Названо оно было в честь легендарного крылатого коня корейских сказок, который одним прыжком преодолевал расстояние в тысячу ли (около 300 км). Можно предположить, что изначально это движение являлось подражанием советским схемам, в первую очередь начавшемуся примерно в то же время движению «бригад коммунистического труда», которое широко пропагандировалось советской прессой с конца 1958 г. Впрочем, куда более явными были, опять-таки, китайские влияния, так что вскоре «движение Чхонлима» превратилось в несколько ослабленное северокорейское подобие китайского «большого скачка». Людей побуждали работать все больше и больше, делать все возможное для выполнения высоких (часто — совершенно нереальных) производственных планов. Необычайно интенсивная пропаганда создавала на рабочих местах атмосферу исключительного напряжения, которая во многом напоминала ситуацию на передовой во время войны.

Сохранившиеся свидетельства дипломатов, которым довелось посетить «великие стройки Чхонлима», не оставляют сомнений в том, каким именно образцам следовали организаторы этого движения в 1958–1959 гг. Как и в маоистском Китае времен «большого скачка», руководство всех уровней обещало достичь невероятного рывка в производстве за неправдоподобно короткие сроки. Местные чиновники соревновались в том, кто возьмет на себя более дерзкие обязательства, и казалось, что никто из них не замечал явной невыполнимости многих обещаний. Например, венгерским дипломатам сообщили, что сельхозкооператив деревни Кончхон обязался довести в 1959 г. урожайность до 410 центнеров риса и 108 центнеров кукурузы с гектара. Цифры эти являются достаточно фантастическими сами по себе (нормальной среднемировой урожайностью риса в наше время считается 35–40 центнеров с гектара). Однако они начинают казаться совершенно фантастическими, если учесть, что в 1957 г. урожайность в том же самом кооперативе составила соответственно 45 центнеров риса и 23 центнера кукурузы с гектара. Таким образом, подразумевалось, что урожайность будет повышена примерно в десять раз![372] 20 ноября 1958 г. Ким Ир Сен заявил, что в 1959 г. Северная Корея по выпуску продукции сможет… сравняться с Японией (явное влияние заявлений Мао, который тоже грозился догнать Англию, но хотя бы отводил на это несколько больше времени — 15 лет)[373]. Конечно, Япония 1959 г. еще не была тем индустриальным гигантом, каким она стала спустя десятилетие, но все равно подобное заявление было откровенно фантастическим.

Единственным способом для достижения этих результатов представлялась всеобщая трудовая мобилизация. Подразумевалось, что «сознательные» массы смогут совершить чудеса, если только они будут работать с полной самоотдачей и на пределе собственных физических возможностей. Действительно, конец 1950-х гг. для всех корейцев был временем изнурительного труда, хотя нельзя исключать и того, что этот труд многими тогда воспринимался как необходимость на пути к процветанию. Восточноевропейские дипломаты, которые с некоторым недоумением наблюдали за всем происходящим, писали, что четыре-пять часов дополнительного неоплачиваемого труда после обычного рабочего дня стали нормой. Вполне в духе Мао на физические работы бросали всех: в сентябре 1958 г. ряд министерств и ведомств, включая Министерство металлургии, отправили 50 % всех своих чиновников на производство[374]. На стройки мобилизовывали студентов, домохозяек, школьников. Д. Я. Ли, выходец из семьи советских корейцев, который как раз в 1958 г. стал студентом физико-математического факультета Университета Ким Ир Сена, вспоминает: «После окончания я поступил на физико-математический факультет Ким Дэ (Университет Ким Ир Сена. — А. Л.). Однако настоящей учебы не было: почти все время мы проводили на работах. Строили, в частности, Тэсонсан под лозунгом «Построим самый большой в Азии парк!». Копали, сажали деревья. Работали с утра до вечера, но обстановка энтузиазма была вполне искренней. В газетах постоянно публиковали цифры, из которых следовало, что экономика КНДР будет и дальше расти невиданными темпами, и в обозримом будущем даже обгонит СССР. Основания для этого находили в темпах роста первых послевоенных лет — действительно, очень высоких»[375].

Совершенно маоистскими были попытки наладить производство металлов и цемента в примитивных условиях. 10 ноября 1958 г. венгерский дипломат сообщал своему руководству: «В соответствии с китайским примером, всюду строятся малые местные доменные печи и печи для производства цемента»[376]. Неудивительно, впрочем, что вскоре Чон Иль-ён, высокопоставленный партийный функционер, в беседе с дипломатами признал, что качество выплавленного таким образом металла оставляет желать лучшего[377]. Как и в Китае, попытки поставить доменную печь в каждом поселке означали лишь нецелесообразную трату сил и средств.

«Движение Чхонлима» с его явным маоистским оттенком означало перенос центра тяжести с материального стимулирования на стимулирование идеологическое. Этот «дешевый» подход мог казаться оправданным в условиях послевоенной Северной Кореи, с ее хронической бедностью и нехваткой ресурсов. Подобные методы «идеологической мобилизации» применялись и в сталинском Советском Союзе (достаточно вспомнить про стахановское движение 1930-х гг.), но наиболее широко этот политический и социальный прием стал использоваться в Китае времен Мао. Впрочем, несмотря на все пропагандистские заявления того времени, результаты подобной политики в Корее оказались менее катастрофическими, чем в Китае. Надежды на то, что «трудовой энтузиазм» сумеет компенсировать нехватку опыта и ресурсов, оказались иллюзорными. Тем не менее «движение Чхонлима» было еще одним подтверждением того, что КНДР начала постепенно отходить от «ревизионистских» идей хрущевского СССР, где власти, хотя неохотно и непоследовательно, стали отказываться от своих изначальных надежд на идеологические средства поощрения и постепенно пришли к мысли, что без соответствующей оплаты труда люди хорошо работать не будут — по крайней мере, если речь идет не о коротких «штурмах» во имя четко поставленной и всем понятной тактической цели, а о систематическом многолетнем труде.

Новые веяния, как всегда, нашли свое отражение в литературе и искусстве. Как уже говорилось выше, короткий период 1956–1958 гг., несмотря на происходившие тогда преследования талантливых писателей из Южной Кореи, был самым либеральным временем в истории северокорейского искусства. Официальное требование покончить со «схематизмом» было воспринято писателями и деятелями искусства как разрешение творить более свободно, с меньшей оглядкой на идеологические предписания. Однако этот период относительной свободы продлился недолго. С конца 1958 г. самыми популярными лозунгами литературной политики стали «воспитание всадников крылатого коня Чхонлима» и «борьба против ревизионизма» (в последнем лозунге все чаще слышался намек на Советский Союз и «разлагающее» советское влияние). На практике это означало, что на писателей и художников снова налагались жесткие политические ограничения, что период относительной терпимости по отношению к идеологическим вольностям заканчивался. От деятелей искусств теперь требовалось прославление партии и вождя, а также обличение «классовых врагов» и их «ревизионистских прихвостней»[378].

Рассказ о КНДР конца 1950-х гг. был бы неполным без упоминания о тех внушительных свершениях в экономике, которыми был отмечен этот период. Официальные отчеты об «успехах» и «трудовых победах» следует воспринимать весьма критически, однако темпы экономического роста КНДР на самом деле были впечатляющими. О выполнении Первого пятилетнего плана было объявлено в 1960 г., на два года раньше намеченного. По официальным данным, к середине 1959 г. объем промышленного производства вырос в 2,6 раза, по плану это должно было произойти только к концу 1961 г. По тем же сведениям в 1960 г. объем промышленного производства в 3,5 раза превысил уровень 1956 г.[379]Хотя эти цифры явно преувеличены, даже самый скептически настроенный наблюдатель вынужден согласиться, что достижения северокорейской экономики конца 1950-х гг. выглядели весьма внушительно, особенно по сравнению с бедственным положением Юга. Согласно большинству современных оценок, ВНП Северной Кореи с 1956 по 1960 г. возрос почти вдвое — с 1,007 до 1,848 миллиарда долларов США (по курсу того периода)[380].

Можно только догадываться о том, в какой мере такой прирост был следствием щедрой советской и китайской экономической помощи, но результаты послевоенного восстановления экономики, без сомнения, не обманули ожиданий северокорейского руководства и партийных кадров, а также и всего населения. Высокие темпы экономического роста не привели к улучшениям в повседневной жизни народа (это, в общем-то, и не планировалось изначально), но воодушевление от быстрого и успешного развития страны разделялось многими корейцами, тем более что его умело подогревала пресса. Печать Северной Кореи и, шире, всех социалистических стран всегда отличалась немалой любовью к сообщениям о действительных или мнимых экономических достижениях и связанных с ними трудовых подвигах. Но даже на этом фоне нельзя не отметить, что в корейских газетах 1957 г. и 1958 г. публиковалось необычно много статей на экономические темы. Страницы газет были заполнены отчетами со стройплощадок и фабрик. Таблицы и схемы иллюстрировали уже одержанные экономические победы и сообщали о планах грядущих свершений. Подборки новостей были полны сообщениями о впечатляющих по местным меркам технологических достижениях, таких, например, как выпуск первых корейских тракторов и грузовиков[381].

В разговорах с иностранными дипломатами корейские руководители предавались весьма смелым мечтам. Например, еще в 1956 г., то есть до начала лихорадочного развертывания движения «Чхонлима», чехословацкий посланник Макуч заметил, что северокорейские руководители думают о выходе продукции своего машиностроения на мировой рынок и всерьез говорят о поставках машин и оборудования в страны Юго-Восточной Азии. По мнению представителя самой на тот момент развитой из восточноевропейских стран социалистического лагеря, подобные планы Пхеньяна были абсолютно необоснованными. Последующие события показали, что чешский посланник был прав в своем скептицизме, но о многом говорит уже сам факт того, что подобные разговоры велись в северокорейских правительственных кругах. Ярый (и искренний) национализм и революционный энтузиазм в сочетании с недостатком опыта и образования создавали питательную среду для весьма причудливых идей. В полной мере это тенденция проявилась позднее, в 1960-х и 1970-х гг., однако истоки ее прослеживаются с середины 1950-х гг. Еще в 1955 г. посол ГДР Рихард Фишер заметил в беседе со своим советским коллегой: «Желание корейских друзей опережает их возможности» (стиль оригинала. — А. Л.)[382]. Это высказывание оставалось вполне актуальным и в последующие десятилетия.

Несомненно, что население в целом и особенно партийные кадры связывали очевидные экономические успехи в первую очередь с политикой Ким Ир Сена. Это способствовало дальнейшему укреплению его власти, так же как экономический рост в Советском Союзе 1930-х гг. содействовал упрочению политического влияния Сталина.

В то же время похоже, что даже сами власти не вполне осознавали, какую роль в этом экономическом росте играли щедрые советские и китайские субсидии, о которых все реже говорилось в северокорейской прессе. В конечном итоге эта недооценка иностранной экономической помощи и связанное с ней «головокружение от успехов» привело к ряду неосторожных политических решений начала 1960-х гг., которые едва не спровоцировали прекращение советской помощи в условиях, когда шансов найти ей адекватную замену не было.

Другой особенностью периода 1957–1960 гг. было постепенное сокращение советского присутствия в Корее. В начале 1957 г. в соответствии с уже упоминавшейся «Октябрьской декларацией», было значительно сокращено число находившихся в КНДР советских советников. Это, кстати, произошло по инициативе советской стороны, в соответствии с новой линией на постепенное свертывание сети советников в странах «народной демократии», где их присутствие воспринималось как досадное и ненужное напоминание о политической зависимости местных режимов от СССР. В начале 1957 г. в 17 корейских министерствах и приравненных к ним ведомствах у министров имелись «главные советники» из СССР, которые направляли и в некоторой степени контролировали деятельность соответствующих министерств (эта цифра не включает армию и спецслужбы). В январе — феврале 1957 г., после консультаций с корейскими властями, девять из-семнадцати советников министерского уровня были отозваны[383]. Вскоре за ними последовали остальные, хотя часть технического персонала и военные советники оставались в Северной Корее вплоть до начала 1960-х гг., а время от времени появлялись и в более поздние времена.

Символически и практически важным жестом северокорейских властей было принятое ими в 1957 г. решение о переводе на корейский язык обучения во всех классах шестой средней школы (кор. че юк кодынъ хаккё), в которой обучались дети находившихся на корейской службе советских корейцев и других советских жителей Пхеньяна. Преподавание в этом весьма привилегированном учебном заведении, готовившем молодых советских корейцев к поступлению в советские вузы, до этого осуществлялось на русском языке. Учебные планы там тоже были в основном советскими, хотя и с некоторой «кореизацией» (там были уроки по корейской истории и преподавался базовый курс корейского языка). Эта школа была весьма специфическим учреждением, крайне изолированным от корейского окружения, и контакты между ее учениками и их «чисто корейскими» сверстниками были сведены к минимуму. Бывший ученик Шестой школы, сын высокопоставленного сотрудника сначала советских, а потом северокорейских разведывательных служб, вспоминает: «Мы держались особняком, и отношение к местным было натянутым. Мы относились к местным свысока. Мы были богаче, мы принадлежали к верхушке, мы были в целом лучше образованы. Нас, когда мы шли группой, легко узнавали на улице. Выдавал нас и иной внешний вид (хорошее питание), и манера одеваться и держаться. Наши девушки, например, купались и вполне могли появиться на пляже в купальниках — немыслимый для местных девушек поступок. Местные нас тоже не любили. Мы к ним — свысока, а они к нам — с завистью, а то и просто с ненавистью»[384].

Можно предположить, что сам факт существования такой школы рассматривался большинством корейцев как символ особых привилегий и особой роли СССР в культуре и образовании Северной Кореи. В этой связи следует отметить, что советское посольство также неоднократно выражало опасения по поводу тех политических последствий, которые может иметь существование такого специфического учебного заведения[385]. Замена языка преподавания в конце 1957 г. привела к предсказуемому результату, который, в общем, и входил в планы властей. Советские корейцы, стремившиеся дать своим детям хорошее образование, не собирались отправлять их в корейские вузы, уровень которых был значительно ниже советских. Закрытие русской школы в Пхеньяне заставило некоторых советских корейцев отправить свои семьи или, по крайней мере, детей-старшеклассников назад в СССР, где можно было лучше подготовиться к поступлению в советские высшие учебные заведения[386]. Во многих случаях именно отъезд детей в СССР в 1957–1958 гг. провоцировал и отъезд всей семьи.

Так как в новой ситуации Советский Союз все больше воспринимался как источник идеологической опасности, то северокорейское руководство стало постепенно ограничивать неофициальные контакты с СССР и советскими гражданами. Самым явным каналом советского влияния, помимо советских корейцев, были студенты из КНДР, обучавшиеся в СССР. Это была единственная категория северокорейцев, постоянно находившаяся в «идеологически опасной» среде и имевшая возможность общаться с идеологически неблагонадежным советским населением. К тому же их контакты было практически невозможно отследить. В 1957–1958 гг. число студентов, обучавшихся за границей, было значительно сокращено. В мае 1957 г. зам. министра образования проинформировал советского дипломата, что КНДР больше не будет посылать студентов в другие страны «народной демократии», исключение делалось только для СССР. В результате многие студенты, не завершившие курс обучения, были отозваны на родину. В начале 1958 г. правительство предприняло следующий шаг — в СССР было решено отправлять только аспирантов[387]. По-видимому, на это повлияло решение нескольких северокорейских студентов остаться в Москве и явное нежелание СССР выдавать этих перебежчиков.

16 декабря 1957 г. Советский Союз и Северная Корея подписали новое соглашение о гражданстве. В соответствиии с этим соглашением двойное гражданство безоговорочно запрещалось, а тем, у кого оно на тот момент имелось, предписывалось сделать выбор. Этот документ был логическим завершением более ранних тенденций, поскольку и Москва, и Пхеньян уже с начала 1950-х гг. подталкивали бывших советских корейцев к отказу от гражданства СССР. Однако в политической атмосфере конца 1950-х гг. это соглашение было еще одним ударом по уже деморализованным советским корейцам, многие из которых к тому времени сохраняли советское гражданство только формально (они не потрудились продлить или заменить просроченные советские паспорта обычным порядком). Эти люди оказались перед трудным выбором. Они могли либо окончательно отказаться от советского гражданства и таким образом потерять всякую надежду на защиту со стороны все еще относительно влиятельного посольства СССР, либо стать советскими гражданами и тогда лишиться высоких постов и хорошей работы в северокорейском госаппарате. Вскоре стало ясно, что последнее решение почти автоматически означает также и возвращение в СССР. В конечном счете большинство советских корейцев сделало мудрый выбор, благоразумно решив, что жизнь дороже карьеры, и остались в гражданстве СССР. Однако новое соглашение подрывало саму основу существования советской фракции и еще больше ограничивало советское влияние на внутреннюю политику Северной Кореи.

Вскоре после этого Пхеньян одержал еще одну дипломатическую победу, на этот раз — в отношениях с Китаем. В 1958 г. было заключено соглашение о выводе китайских войск (так называемых «китайских народных добровольцев») с территории КНДР. Необходимые документы были подписаны в феврале 1958 г., во время визита Чжоу Эньлая в Пхеньян, а к октябрю того же года последний китайский солдат покинул КНДР (хотя китайские военные советники оставались в стране еще некоторое время)[388]. Фактически вывод китайских войск мало изменил военно-стратегическую расстановку сил — в случае начала новой войны или возникновения чрезвычайной ситуации китайские вооруженные силы могли вернуться в Северную Корею в течение нескольких дней, поэтому степень безопасности КНДР практически не уменьшилась[389]. В то же время это событие предоставило все еще единому коммунистическому лагерю важное преимущество с пропагандистской точки зрения: американские войска по-прежнему оставались в Южной Корее, тогда как Север был якобы свободен от иностранного военного присутствия. Кроме того, подобно соглашению о гражданстве с СССР, соглашение о выводе китайских войск также имело важные внутриполитические последствия: оно существенно ограничивало возможности для прямого вмешательства во внутреннюю политику КНДР со стороны Москвы или Пекина. Прямая китайская интервенция в интересах каких-либо внутриполитических сил всегда была маловероятной, но после вывода войск такая возможность была полностью исключена.

Примерно в то же время советские корейцы начали ощущать, что и они все чаще становятся объектом репрессивных кампаний. Как уже упоминалось, вначале главное острие репрессий было направлено против яньаньской фракции. Такая тактика была оправданна: так как в августе 1956 г. именно бывшие «китайские корейцы» составляли большинство участников и сторонников оппозиции, с ними первыми и следовало покончить. Однако после уничтожения яньаньской фракции произошло неизбежное: Ким Ир Сен обратил свое внимание на советскую фракцию, последнюю группировку в рукводстве КНДР и ТПК, которая не была связана с ним лично.

К тому времени стало ясно, что любое советское вмешательство, прямое или косвенное, крайне маловероятно. Как мы помним, в 1957 г. был арестован лидер советских корейцев и активный участник августовских событий Пак Чхан-ок. Осенью 1958 г. последовали новые аресты советских корейцев. Среди первых жертв были бывший глава штаба северокорейского военно-морского флота Ким Чхиль-сон, еще один высокопоставленный офицер Ким Вон-гиль и Пак Ый-ван, хорошо известный своей прямотой вице-премьер, столь упорно отказывавшийся выступать с «самокритикой» во время пленума ЦК[390]. Как мы помним, к тому времени официально считалось, что Пак Ый-ван был одним из руководителей августовского заговора (что, скорее всего, не соответствовало действительности). В 1959 г. аресты и «идеологические проверки» советских корейцев стали обычным делом. Люди исчезали один за другим. Одних арестовывали, других снимали с постов и ссылали в сельскую местность в кооперативы и шахты на «перевоспитание» или же в лучшем случае переводили на низшие должности. По оценкам самих советских корейцев, по меньшей мере 45 высокопоставленных партийных работников из советской группировки (то есть приблизительно четверть ее изначальной численности) подверглись репрессиям и погибли в конце 1950-х и начале 1960-х гг.[391]

Советское посольство обычно не оказывало поддержки советским корейцам, хотя в случае с менее значительными фигурами советское гражданство само по себе давало некоторую защиту[392]. Когда советские корейцы обращались за разрешением вернуться в СССР, такое разрешение им давалось, но по своей инициативе посольство не вмешивалось в происходящее и не предпринимало целенаправленных попыток спасти тех, кто мог стать жертвой чисток (во всяком случае, сегодня о таких попытках нам ничего неизвестно). Единственным исключением представляются деятельность В. П. Ткаченко, будущего зав. корейским сектором ЦК КПСС, а тогда — молодого дипломата, благодаря решительным действиям которого был спасен не один человек. По меньшей мере в одном случае энергично действовал и аппарат советского военного атташе, организовав выезд из страны Пак Киль-нама, бывшего советского офицера (речь об этом любопытном эпизоде пойдет ниже). Однако такие акции были исключением и скорее отражали личную позицию дипломатов и офицеров, а не официальную политическую линию Москвы. В целом же посольство пассивно наблюдало за происходившей стране расправой над советскими корейцами[393].

Нарастающее ухудшение советско-корейских отношений и усиление чисток означало, что связи с СССР перестали быть основой привилегированного статуса советских корейцев. Напротив, в новой ситуации контакты с СССР стали потенциально опасными. В середине 1959 г. потерял работу и подвергся унизительно-разгромной «критике» Ю Сон-хун, советский кореец и бывший ректор университета Ким Ир Сена. Его, в частности, обвиняли в сознательном насаждении в университете советских традиций[394]. В МВД приблизительно в то же время высшие чиновники советско-корейского происхождения тоже стали жертвами хорошо отрежессированной критической кампании. У одного из них даже поинтересовались, «чьи интересы он защищает — компартии Советского Союза или ТПК?» До 1957 г. такой вопрос был бы невозможным, так как официально считалось, что интересы «братских партий» не могут различаться по определению[395].

Некоторые советские корейцы, особенно находившиеся на службе в вооруженных силах и полиции, попали в список тех заговорщиков, которые в 1956 г. якобы планировали военный переворот. Как уж упоминалось, это обвинение было, по всей вероятности, беспочвенным, однако после декабрьского (1957) Пленума оно стало занимать все более заметное место в официальной северокорейской риторике. Соответственно, и список подозреваемых тоже постоянно расширялся. Большинство обвиняемых принадлежало к «яньаньским генералам», что вполне объяснимо: яньаньская группа стояла за «августовским кризисом» и именно ее члены традиционно были широко представлены в армейском руководстве. Тем не менее некоторые советские корейцы тоже оказались среди жертв кампании. Их обвиняли не только в поддержке Пак Чхан-ока или иногда в критике политики Ким Ир Сена, но и в более тяжком преступлении — в тайной подготовке вооруженного переворота. К примеру, в ночь на 22 сентября 1959 г. Пак Иль-му, начальник автобронетанкового управления Корейской Народной Армии, был внезапно арестован военной контрразведкой и провел 18 дней в тюрьме. По его собственным словам, он «за время нахождения под стражей неоднократно допрашивался о трудовой деятельности в СССР и КНДР, об отношениях к политике ЦК ТПК и правительства в период августовского пленума ЦК ТПК 1956 г., о связях с советскими корейцами». От него требовалось предоставить свидетельства своей непричастности к Пак Чхан-оку и другим «фракционерам»[396]. По его словам, «во время ареста обращались грубо. На допросах держали со связанными руками, оскорбляли, пытались избить. Перед освобождением предупредили, чтобы он ничего нигде не рассказывал, в том числе и в Советском Посольстве»[397].

Примерно в то же время (возможно, в тот же самый день) был арестован и подвергся четырехдневному допросу и Пак Киль-нам, генерал КНА, начальник инженерного управления министерства обороны КНА[398]. Это был один из редких (более того, исключительных) случаев вмешательства советского посольства (точнее, аппарата военного атташе). После освобождения из заключения Пак нашел убежище в советском посольстве, где жил в квартире военного атташе, генерала Мальчевского. После нескольких недель переговоров и переписки с северокорейскими властями Пак Киль-нам в сопровождении советских офицеров был доставлен на вокзал и отправлен в СССР, причем советской поездной бригаде были даны инструкции обеспечить безопасность пассажира[399]. В официальном заявлении, которое северокорейские власти вскоре передали в советское посольство, и Пак Иль-му, и Пак Киль-нам обвинялись во «фракционной деятельности» и участии в заговоре. Так, утверждалось, что Пак Иль-му выражал поддержку венгерскому восстанию и вместе с генералом Чхве Ином, видным деятелем яньаньской фракции, обсуждал план антиправительственного восстания в Корее. Пак Киль-нама обвинили в финансовых злоупотреблениях и в том, что он «допустил серьезные вредительские действия», во время некоего важного строительства (по словам его сына, речь шла о бункере для Ким Ир Сена)[400].

Это обвинение выглядело абсурдным, однако были и другие, более правдоподобные. Например, документы сохранили ранние замечания Пак Иль-му и Пак Киль-нама о тяжелой жизни простого населения КНДР. Без сомнения, эти искренние и полные сочувствия замечания в новых условиях истолковывались как доказательство «контрреволюционной деятельности». В частности, в переданной в посольство северокорейскими властями справке говорилось: «Кроме этого, Пак Киль Нам, занимая важный военный пост, клеветал на правильную политику ТПК и правительство Республики. В начале 1947 года, выступая перед своими заместителями, сознательно извращал политику партии, заявляя, что мяса и масла народ не видит, что рыбу забирают насильно, народ не в состоянии приобретать вещи, так как не может добыть средств к существованию. Передавая ложные слухи, клеветал на правильную политику нашей партии»[401].

С серьезными проблемами столкнулся даже Кан Чин, занимавший видное положение в коммунистическом подполье до 1945 г., подвергшийся преследованиям по политическим мотивам в конце 1940-х гг. и, казалось, к середине 1950-х гг. уже основательно забытый всеми. Кан Чин, работавший скромным переводчиком, потерявший все политические связи, хотя и сохранивший советское гражданство, был обвинен в… «терроризме»[402]. На настоящий момент трудно сказать, почему власти вдруг вспомнили о человеке, который давно уже находился в опале и не у дел, и решили расправиться с ним окончательно (насколько можно судить, Кан Чин был репрессирован).

Учитывая данные обстоятельства, можно по достоинству оценить предусмотрительность замминистра внутренних дел Пак Пён-юля, который рассказывал автору этих строк, что после обращения за разрешением вернуться в СССР перестал появляться на службе под предлогом вдруг случившегося с ним затяжного приступа гипертонии. Он скрывался шесть месяцев, до тех пор, пока не были подготовлены все необходимые для отъезда бумаги[403].

В 1960 г. репрессии продолжились. Основными их жертвами стали те советские и яньаньские корейцы, которые в 1956 г. публично выразили одобрение решений сентябрьского пленума. Теперь открытая поддержка этих решений, в свое время вроде бы официально утвержденных и даже одобренных самим Ким Ир Сеном, стала считаться враждебным актом. Именно такие обвинения привели к смещению Ли Мун-иля (сотрудник ЦК ТПК), Со Чхун-сика (секретаря комитета ТПК провинции Сев. Пхёнъан) и других высокопоставленных советских корейцев[404]. В качестве наказания их отправили в деревню, где они должны были вести жизнь простых крестьян и активно заниматься физическим трудом. В таком наказании опять-таки видны следы влияния маоистского подхода — как уже говорилось, Великий Кормчий тоже любил подвергать опальных чиновников целительному воздействию тяжелого физического труда. Следует отметить, что к подобным мероприятиям в КНДР прибегали и в более ранние времена. Так, еще в начале 1953 г. попавший в немилость у вождя ветеран коммунистического движения Чу Ён-ха был направлен заведовать птицефермой, а потом был отчасти прощен и назначен преподавателем в пединститут (по крайней мере, так в 1953 г. сказал венгерском дипломату Пак Ён-бин). Как известно, Сталин предпочитал иные и, надо отметить, менее гуманные методы, расправляясь со своими врагами.

Некоторые советские корейцы пытались приспособиться к новым условиям. Часть из них (например, Пан Хак-се, Нам Иль, Пак Чжон-э) даже приняла активное участие в репрессивных кампаниях, надеясь таким образом заслужить доверие Ким Ир Сена. Однако подавляющее большинство бывших советских граждан реалистично оценивали создавшуюся политическую ситуацию и делали все возможное, чтобы немедленно вернуться в СССР. Массовый исход советских корейцев из КНДР начался в 1958 г., после первых арестов, и продолжался до конца 1961 г. Остается неизвестным, была ли разрешена подобная «добровольная репатриация» яньаньским корейцам. По отдельным упоминаниям таких «возвращенцев» можно судить, что по крайней мере в некоторых случаях китайским корейцам также разрешался выезд из страны, но похоже, что возвращение яньаньцев трудно сравнивать с широкомасштабным выездом на родину советских корейцев[405]. Хотя точные данные пока не известны, можно предположить, что более половины из почти 200 советских корейцев, занимавших в КНДР заметные посты, сумело вернуться в СССР.

Эмиграция (или, скорее, реэмиграция) спасла жизнь многим советским корейцам, но такой поворот событий был выгоден также Ким Ир Сену и его окружению. Главной целью Ким Ир Сена было не столько физическое, сколько политическое уничтожение советской и яньаньской фракций, и лучшим способом для достижения этой цели было вытеснение потенциально опасных людей из политической жизни и желательно из страны вообще. Как правило, убивать их было совсем необязательно: будучи изгнанными из страны, они более не представляли политической угрозы. «Идеологические проверки», «собрания критики» и выборочные аресты известных советских корейцев были составными частями этой кампании устрашения.

В конце 1950-х гг. советским корейцам, как правило, не препятствовали, если они сами выражали желание покинуть КНДР. В 1959 г. начальник Генерального штаба созвал специальное собрание всех высших офицеров из числа советских корейцев и открыто заявил, что те из них, кто хочет вернуться в СССР, могут это сделать[406]. Примерно тогда же Нам Ир, все еще находившийся на посту министра иностранных дел, сказал советскому дипломату, что Пхеньян «не будет возражать», если те, кто выбрал советское гражданство, обратятся с просьбой о возвращении в СССР[407]. Летом 1960 г. северокорейский дипломат рассказал сотруднику посольства о собрании личного состава МИДа, на котором выступал зав. международным отделом ЦК ТПК Пак Ён-гук. По словам участника собрания: «Пак Ен Гук […] на совещании послов КНДР в социалистических странах в начале апреля с. г. сообщил, что в настоящее время все бывшие советские корейцы, желающие возвратиться в Советский Союз, могут это сделать, и препятствий со стороны властей КНДР им не будет оказано». Персоналу министерства иностранных дел было также объявлено, что все дипломаты советско-корейского происхождения могут выехать в СССР, если они того пожелают[408]. Во всех этих случаях проглядывает некий общий подход, и это позволяет предположить, что и в МИДе, и в Генштабе следовали неким общим инструкциям, составленным и одобренным где-то на самом верху, вероятнее всего — самим Ким Ир Сеном.

Иногда предложение покинуть КНДР делалось в частном порядке. Например, бывший ректор университета Ким Ир Сена Ю Сон-хун сначала подвергся критике и был снят с должности, а уж затем получил совет выехать в СССР, чтобы там «отдохнуть и укрепить здоровье» (с явным намеком на то, что возвращение лучше бы отложить на неопределенный срок)[409].

В то же время северокорейские спецслужбы пытались преследовать наиболее активных врагов режима и за пределами КНДР. Решение посла в СССР Ли Сан-чжо не возвращаться на родину, принятое им в 1957 г., вдохновило на аналогичные поступки и некоторых северокорейских студентов в Москве. К тому времени они уже несколько лет прожили в постсталинском Советском Союзе, свободно говорили по-русски, так что идеалы «оттепели», столь влиятельные в Москве 1957 г., определили их мировоззрение. Эти образованные молодые идеалисты живо восприняли лозунги десталинизации и разделяли общие для тогдашней московской интеллигенции мечты о новом, гуманном и человечном варианте социализма. Студенты не могли не видеть того, что на их родине быстро укрепляется диктатура Ким Ир Сена, которая им не без основания казалась ужесточенным вариантом диктатуры Сталина. Поэтому на рубеже 1957 г. и 1958 г. группа северокорейских студентов ВГИКа обратилась к советским властям с просьбой о предоставлении им политического убежища. Эта просьба была удовлетворена, что вызвало немалое возмущение Пхеньяна.

Решение СССР предоставить политическое убежище послу Ли Сан-чжо и студентам-оппозиционерам могло быть вызвано не только гуманитарными и идеологическими соображениями, но и политическими расчетами: решение принять перебежчиков из КНДР являлось также и предупреждением Пхеньяну, еще одним способом продемонстрировать советское недовольство новой политикой Ким Ир Сена, его упрямым нежеланием следовать советам Москвы. Однако с точки зрения Пхеньяна, такая позиция по отношению к эмигрантам означала, что Москва и в меньшей степени Пекин превратились не только в источник политической и идеологической опасности, но и в базу для потенциальной северокорейской оппозиции, которую при возникновении политической необходимости могли поддерживать из Кремля (подобно тому, как в начале 1950-х гг. в СССР выращивали антититовскую эмиграцию, а в конце 1960-х гг. — эмиграцию антимаоцзэдуновскую). Теперь мы знаем, что Москва так никогда и не использовала перебежчиков для того, чтобы оказывать влияние на политику Северной Кореи, но в 1959–1960 гг. предсказать это было невозможно.

Как отмечалось выше, с 1957 г. Пхеньян провел ряд мероприятий, направленных на сокращение числа студентов, обучающихся в СССР. Одновременно были предприняты шаги для того, чтобы преподать урок «ненадежным элементам» в студенческой среде. В ноябре 1957 г. северокорейские спецслужбы попытались похитить самого беспокойного из всех северокорейских студентов в Москве. Жертвой неудачного похищения был не кто иной, как писатель и поэт Хо Ун-бэ (Хо Чжин), тесно связанный с Ли Сан-чжо. В это время Хо Ун-бэ обучался на сценарном факультете ВГИКа. Несмотря на свою молодость, Хо Ун-бэ, происходивший из заметной семьи корейских революционеров и борцов за независимость, уже был ветераном Корейской войны и имел звание майора, весьма престижное по тем временам. Приехав в Москву на учебу, Хо Ун-бэ попал под влияние той идейной и культурной атмосферы, которая тогда существовала во ВГИКе (любопытно, кстати, что на формирование его антисталинских взглядов большое влияние оказал сосед по общежитию, польский студент Ежи Гоффман, будущий знаменитый режиссер, автор «Потопа»)[410]. Очень быстро Хо Ун-бэ стал неформальным лидером той группы студентов ВГИКа, которые впоследствии отказались вернуться в КНДР. С конца 1956 г. он неоднократно выступал с открытой критикой политики Пхеньяна на студенческих собраниях в Москве.

Раздражение северокорейских властей по поводу деятельности Хо Ун-бэ является вполне понятным[411]. Первая попытка похитить Хо Ун-бэ, предпринятая 27 ноября 1957 г., завершилась провалом, так как ему удалось, выбравшись из окна посольского туалета, ускользнуть с охраняемой территории посольства КНДР[412]. Из материалов советского посольства известно, что готовилось новое похищение, но оно было сорвано советскими властями. Не позднее 17 февраля 1958 г. советским властям стало известно, что группа сотрудников северокорейских спецслужб выехала в Москву с целью захвата Хо Ун-бэ. После этого, как ясно из рассказов жены Хо Ун-бэ, власти «настоятельно посоветовали» тому немедленно уехать в Среднюю Азию, что он и сделал (так, похоже, и не узнав, что эти настоятельные советы были реакцией на полученную из Пхеньяна информацию)[413]. В Средней Азии Хо Ун-бэ провел несколько лет, но потом вернулся в Москву, где преподавал в вузах и тайно работал над большим исследованием истории Северной Кореи, которое (под псевдонимом «Лим Ын») он и опубликовал в 1982 г. в Японии.

Однако вскоре после этого новое — на этот раз успешное — похищение северокорейского гражданина нанесло новый удар по и без того натянутым советско-корейским отношениям. Осенью 1959 г. Ли Сан Гу, аспирант Московской консерватории, попросил политического убежища в СССР (к тому времени он направил на имя Верховного Народного Собрания КНДР письмо с резкой критикой политики Ким Ир Сена). Его просьба о предоставлении убежища была принята к рассмотрению. 16 октября Ли Сан-гу встретился с советским чиновником, памятным нам по августовским событиям Г. Е. Самсоновым, который без особого энтузиазма попытался убедить музыканта вернуться домой («В ходе беседы разъяснил Ли Сан Гу, что содержащаяся в его письме критика политики ТПК и правительства КНДР является ошибочной и свидетельствует об отрыве Ли Сан Гу от корейской действительности. Посоветовал ему закончить аспирантуру, вернуться на родину и своим трудом оправдать доверие правительства КНДР, направившего его на учебу в Советский Союз»)[414]. Не вняв предупреждениям, Ли Сан Гу решил скрыться из общежития, что вызывало немалое беспокойство в посольстве КНДР. Советник посольства 17 ноября встретился с зам. зав. дальневосточным отделом М. С. Капицей (будущий зам. министра иностранных дел СССР) и сообщил тому об исчезновении Ли Сан-гу, а также о том, что музыкант вообще-то не вызывает политического доверия: «Ли Сан Гу является политически неустойчивым элементом. Родился он в Южной Корее, до освобождения Кореи учился в Японии, затем жил в Маньчжурии»[415]. Двумя днями позднее ставки были подняты: беглый музыкант теперь оказался уже не просто «политически неустойчивым элементом», но и шпионом. Посетивший МИД первый секретарь посольства КНДР Ким У-чжон сообщил, что «в Посольстве есть материалы, изобличающие Ли Сан Гу в том, что он является японским агентом» (у сталинистов их противники всегда превращались в иностранных агентов с совершенно замечательной быстротой). Он попросил содействия КГБ в поисках Ли Сан Гу, так как, по его словам, «Посольство опасается, что Ли Сан Гу, по-видимому, будет пытаться укрыться в японском или американском посольствах в Москве»[416]. Последняя выдумка должна была убедить советских властей, что захват беглеца послужит их же собственным интересам, хотя сомнительно, что осведомленный Е. Л. Титоренко, к которому пришли северокорейские дипломаты, поверил их утверждениям.

Однако тут произошло неожиданное: 24 ноября Ли Сан-гу (в некоторых других советских документах его также называют «Ли Сан-ун» — причина такого расхождения неизвестна) был похищен в самом центре Москвы. Предоставим слово архивному документу: «Сотрудник КГБ СССР полковник Лебедев сообщил мне по телефону подробности задержания Ли Сан Гу. 24 ноября с. г. группа сотрудников Корейского Посольства подъехала на автомашине к Консерватории им. Чайковского, где в это время находился Ли Сан Гу, и предложила ему сесть в автомашину. Однако он отказался выполнить их требование, тогда пять корейцев силой посадили его в автомашину и увезли в Посольство»[417]. Немедленно после этого (25 ноября, то есть уже на следующий день) музыканта отправили в Пхеньян. Его дальнейшая судьба нам неизвестна, однако очевидно, что его шансы остаться в живых были близки к нулю.

Этот инцидент оставил по себе немалую память и даже стал темой «широко известного в узких кругах» анекдота про памятник Чайковскому, у подножия которого и произошло похищение: «и с тех пор Чайковский там так и остался изумленный, с разведенными руками» (Чайковский на памятнике изображен дирижирующим самому себе).

Шутки эти на десятилетия стали частью МИДовско-КГБшного фольклора, но тогда, осенью 1959 г., весь эпизод вызвал беспрецедентно жесткую реакцию со стороны советских властей — в дело счел необходимым вмешаться сам Н. С. Хрущёв. 7 декабря 1959 г. министр иностранных дел СССР А. А. Громыко передал послу КНДР ноту протеста в связи с похищением и потребовал объяснений. Через несколько дней посол КНДР в Москве Ли Син-пхаль был отозван в Пхеньян, а северокорейское правительство было вынуждено принести официальные извинения. Как можно догадаться, вина за происшествие была возложена на слишком рьяных чиновников[418]. Наконец, вечером 19 декабря 1959 г. посол А. М. Пузанов по поручению Москвы лично посетил резиденцию Ким Ир Сена и заявил северокорейскому руководителю протест по поводу похищения музыканта. Форма и время визита — около 10 часов вечера — были, как можно предположить, специально выбраны таким образом, чтобы подчеркнуть исключительную важность вопроса. Ким Ир Сен, как и следовало ожидать, стал обвинять во всем посла Ли Син-пхаля и его сотрудников, а также выразил свое сожаление по поводу всего происшествия. А. М. Пузанов записал в отчете о беседе: «При первых же словах заявления […] Ким Ир Сен был встревожен и с крайней озабоченностью сказал: «Как все это нехорошо»»[419]. Однако все эти лицемерные сожаления и покаяния никак не помогли Ли Сан-гу.

Требование советской стороны об отзыве посла не имело прецедентов в истории отношений между социалистическими странами. Новым послом в Москве стал уже упоминавшийся Ли Сон-ун, бывший манчжурский партизан, ранее занимавший пост секретаря пхеньянского городского комитета ТПК. До 1956 г. он принимал активное участие в борьбе с внутренней группировкой, а позже внёс немалый вклад в дело уничтожения советской и яньаньской фракций. Можно предположить, что назначение этого верного борца с оппозицией послом в Москву могло иметь и политический подтекст — в начале 1960-х гг. Москва воспринималась Пхеньяном как вероятный опорный пункт антикимовских сил, и поэтому имело смысл держать в советской столице проверенного борца с ересью и оппозицией.

Были приняты меры и в отношении тех корейцев, кто мог подвергнуться ревизионистскому советскому влиянию непосредственно в КНДР. В конце 1950-х гг. военный атташе сообщил в Москву о том, что начали исчезать переводчики, ранее работавшие с советскими военными советниками. Вскоре стало известно, что пропавших переводчиков отправили в деревню на «перевоспитание». Официально советской стороне было объяснено, что «среди переводчиков были шпионы», однако вряд ли это объяснение могло кого-нибудь ввести в заблуждение[420]. Похожие претензии в декабре 1960 г. высказывали чехословацкий посол Станислав Когоушек (Kohousek) и венгерский посол Карой Прат (Prath). В разговорах со своим советским коллегой А. М. Пузановым они пожаловались, что самые талантливые и добросовестные корейские работники их посольств были внезапно отозваны северокорейской стороной, которая выдвинула против них обвинения в «политической ненадежности». Еще одной темой, регулярно обсуждавшейся на встречах послов социалистических стран, было постепенное усиление изоляции посольств «братских государств»: северокорейская охрана якобы «дружественных» иностранных миссий делала все возможное, чтобы не допускать в иностранные представительства посетителей-корейцев[421]. Очень скоро, в начале 1960-х гг., и советское посольство, и иные иностранные представительства стали напоминать осажденные крепости, тщательно охраняемые и совершенно недоступные для граждан КНДР.

Среди тех многочисленных перемен, которые были прямо или косвенно связаны с его постепенным сползанием КНДР к «национальному сталинизму», следует упомянуть наступление на две «непролетарские» партии: Демократическую партию и партию Чхондогё-чхонъудан, название которой можно перевести как «Партия молодых друзей Небесного пути». Первая воспринималась или, по крайней мере, официально считалась «партией христиан и мелкой буржуазии», вторая же объединяла последователей местного религиозного культа Чхондогё (в основном это были крестьяне из отдаленных районов страны). На первом этапе северокорейской истории, в 1945–1948 гг., обе эти партии обладали значительной поддержкой населения и играли заметную роль в реальной политике. Однако к середине 1950-х гг. они превратились в марионеток правящего режима, и их численность резко сократилась. В 1956 г. во всей партии Чхондогё-чхонъудан было 1742 члена, в Демократической партии членов было немногим больше[422]. Партии сохраняли, главным образом, для поддержания фикции «единого фронта» и в целях зарубежной пропаганды. В принципе, существование «непролетарских» партий в обществе переходного периода разрешалось и даже поощрялось теорией «народной демократии». Соответственно, эти партии рассматривались как показатель принадлежности Северной Кореи именно к такому переходному обществу: подразумевалось, что страна движется к социализму, но все еще не достигла достаточной общественной зрелости.

В своем стремлении построить «зрелый социализм» в максимально короткие сроки и преобразовать общество в соответствии с принципами ленинизма (в сталинистской интерпретации), руководители Северной Кореи не могли оставить без внимания «непролетарские партии». Начиная с 1955–1956 гг. их подвергали разнообразным ограничениям, однако настоящая атака на них была предпринята в 1958 г. Летом 1958 г. Ким То-ман, заведующий отделом пропаганды и агитации ЦК ТПК, в беседе с советским дипломатом прямо раскрыл намерения лидеров ТПК. Он сказал, что поскольку среди лидеров обеих некоммунистических партий имеются «ненадежные элементы», то в партиях необходимо провести радикальные чистки. В частности, Ким То-ман рассказал о готовящейся расправе с руководством непролетарских партий: «Мы намерены наиболее реакционно настроенных из них, человек 20, арестовать, а с остальными вести воспитательную работу. Мы считаем, что многочисленные и не играющие никакой политической роли непролетарские партии и группы, входящие в ВДОФ, отмирают. Это естественный процесс, мы не думаем, что эти партии надо искусственно поддерживать»[423]. Примечательно, что советский дипломат тогда не согласился с Ким То-маном и отметил, что такие партии необходимы, в том числе и для проведения «правильной политики» по отношению к Югу.

7 ноября 1958 г. на приеме в советском посольстве все тот же Ким То-ман рассказал, что только что был раскрыт «реакционный заговор» в Демократической партии и в партии Чхондогё-чхонъ-удан. 10 ноября советское посольство получило официальный документ, кратко информировавший об этом «заговоре». Главные обвинения были направлены против председателей обеих непролетарских партий. Ким Таль-хён (партия Чхондогё-чхонъудан) и Хон Ки-хван (Демократическая партия) объявлялись «попутчиками», которые пошли на сотрудничество с коммунистами только ради достижения безопасности и привилегий. Это было, в общем-то, чистой правдой. Однако дальше в документах звучали уже совсем неправдоподобные обвинения. Ким Таль-хён, верой и правдой служивший режиму на протяжении более десяти лет, объявлялся «наемником японского империализма», который якобы тайно сотрудничал с Ли Сын-ёпом и Пак Хон-ёном и, конечно же, был связан с Чхве Чхан-иком и другими «фракционерами». Стиль документа живо напоминал обвинения времен «московских процессов» 1937–1938 гг. (которым он во многом и подражал): «Ким Дар Хен и Ким Бен Де, сговорившись со шпионской бандой Ли Сын Еба, в период нашего временного отступления, приняли решение в так называемом «комитете по проведению чрезвычайных мер» убивать членов Трудовой партии и их семьи; в этих целях они засылали в различные районы своих агентов для организации восстания и организовывали убийства отдельных членов Трудовой партии, их семей, а также патриотов. Реакционная группировка верхушки партии Ченудан в сговоре с антипартийным элементом, контрреволюционером Цой Чан Иком организовала заговор для осуществления антиправительственного переворота»[424].

Когда авторы пытались конкретизировать обвинения, они давали полную волю своей фантазии. Пожалуй, здесь следует привести пространную цитату, которая дает ясное представление о стиле северокорейских документов той эпохи: «Переехав на север, Ким Бен Де установил связи с Ли Сын Ебом и продолжал выполнять шпионские задания (Ли Сын-ёп — один из руководителей Компартии Южной Кореи, расстрелян как «шпион и вредитель» в 1953 г. — А. Л.). Осенью 1948 г., получив от Ли Сын Еба задание организовать шпионскую сеть в партии Ченудан, он вместе с Ким Дар Хеном выполнил задание по ее организации. После этого он передал Ли Сын Ебу список шпионской сети. В феврале 1949 г. Ким Бен Де, получив от Ли Сын Еба указание подготовить и организовать восстание, провел вместе с Ким Дар Хеном подготовку к восстанию и доложил Ли Сын Ебу о состоянии дел. Ли Сын Еб, заявив, что больших врагов (руководящие кадры ТПК и Кабинета Министров) он (Ли Сын Еб) берет на себя, дал Ким Бен Де задание поднять силами партии Ченудан восстание на местах и захватить в свои руки местные органы власти. 26 июня 1950 г. Ли Сын Еб дал Ким Бен Де указание организовать восстание к тому моменту, когда Народная Армия будет отступать (согласно официальной версии считалось, что война была начата США и Южной Кореей, так что злодеи должны были помочь коварно напавшим империалистам. — А. Л.)»[425]. Следует также напомнить, что несколькими месяцами ранее Ким То-ман ни о каком террористическо-шпионском центре не говорил, а объяснял запланированные аресты чисто прагматическими соображениями.

В Демократической партии главной жертвой репрессивной кампании стал председатель партии Хон Ки-хван. Его обвиняли в шпионаже и «контактах с американскими империалистами», а также — разумеется! — связях с фракционной группой Чхве Чхан-ика[426].

Атака на некоммунистические партии была только частью более широкой кампании по ликвидации организаций, более или менее обеспечивавших режиму либеральный фасад, чтобы сохранялась видимость коалиции «Объединенного фронта». В новых условиях эти остатки внутреннего единого фронта можно было с легкостью отбросить, и это было сделано в типично сталинистской манере. В конце 1958 г. пхеньянские власти объявили о раскрытии заговора в так называемом «Комитете содействия мирному объединению». Этот комитет (кор. Пхйбнъхва тхонъиль чхокчжин хйОпхве) состоял главным образом из тех южнокорейских политиков, которые в начале Корейской войны не успели выехать из Сеула, были там захвачены северокорейской армией и в итоге согласились сотрудничать с Пхеньяном. В основном это сотрудничество сводилось к тому, что плененные сановники подписывали разного рода пропагандистские заявления, в обмен на что им сохраняли жизнь и даже предоставляли некоторые привилегии. Комитет был официально основан в начале 1956 г., но просуществовал совсем недолго. В 1958 г. многие из его видных членов (Чо Со-ан, Ким Як-су и другие) были обвинены в шпионаже и подрывной деятельности. Официальное обвинение гласило, что «по указке американцев» они совместно с некоторыми лидерами Демократической партии и партии Чхондогё-чхонъудан «пытались организовать реакционную группу, направленную против Трудовой партии [Кореи]»[427].

После таких обвинений Ким Таль-хён, Хон Ки-хван и другие лидеры некоммунистических партий были обречены. В феврале 1959 г. их дела все еще находились в стадии расследования, однако они уже признали себя виновными[428]. 16 февраля 15 депутатов Верховного Народного Собрания, обвиненных в подготовке заговора, специальным постановлением Президиума ВНС были лишены иммунитета и депутатских привилегий[429]. Естественно, арестов было гораздо больше, поскольку далеко не все жертвы новой кампании входили в северокорейский «парламент». Доступные на настоящий момент источники не позволяют проследить дальнейшую судьбу заключенных. Показательные суды над ними не проводились, и все они исчезли без лишнего шума.

В феврале 1959 г. Ким То-ман признал, что и Демократическая партия, и партия Чхонъудан практически прекратили свое существование, их местные ячейки были уничтожены, сохранились только центральные органы (существующие и по сей день, главным образом, в целях зарубежной пропаганды и «политики объединенного фронта» в отношении Южной Кореи)[430]. В то же время были сохранены, по крайней мере, на бумаге, Центральные комитеты обеих партий, игравшие теперь роль пропагандистской приманки. В августе 1959 г. глава организационного отдела ЦК ТПК сказал, что в новых условиях уже не было необходимости сохранять «непролетарские» партии. По его словам: «Наличие хотя и малочисленных партий Ченудан и Демократической партии не способствовало достижению единения всех слоев населения вокруг ТПК». Тот же чиновник с редкостной прямотой объяснял советскому дипломату, какова была ситуация с этими партиями и почему их вывески все-таки по-прежнему представляли некоторую ценность: «Демократическая партия и партия Ченудан существуют только номинально. Каких-либо организаций этих партий на местах, в уездах и провинциях нет, т. е. фактически нет рядовых членов партии, имеются только центральные комитеты, находящиеся в Пхеньяне. […] Центральные комитеты этих партий в Пхеньяне […] сохранены в расчете привлечения на сторону демократических сил определенных слоев населения Юга страны. В составе этих центральных комитетов в настоящее время находятся люди, преданные ТПК и правительству Республики, их деятельность проводится в расчете главным образом на определенные слои населения Южной Кореи»[431]. Этого откровенного чиновника звали Ким Ён-чжу (Ким Ен Дю в принятой тогда транскрипции), и, будучи младшим братом Ким Ир Сена, он был более чем в курсе текущих планов северокорейского руководства.

Другой комплекс реформ, вызвавший неодобрение Советского Союза и его официальных представителей в КНДР, был связан с быстрым возрождением культа личности Ким Ир Сена. Сам по себе культ личности не был чем-то новым для Северной Кореи. Более того, с самого начала формирования северокорейского государства, с 1945–1948 гг. культ Вождя являлся важной составной частью политической жизни страны. В этом не было ничего необычного. Классический сталинизм, помимо установления одного «главного культа» всемогущего и всеведущего «главного вождя» (в случае с СССР — Сталина), предполагал также и создание второстепенных «малых культов», хотя, очевидно, и подчиненных главному. Не составлял исключения и СССР, где руководители республик или даже крупных министерств получали в те времена свою долю обязательного восхваления. Разумеется, объектами обязательного поклонения становились и «маленькие Сталины», лидеры режимов «народной демократии». Уже с конца 1940-х гг. в северокорейской прессе имя £им Ир Сена часто сопровождалось титулом «сурёнъ» (вождь). Однако в 1956–1957 гг. поток славословий существенно сократился. Кроме того, слово «сурёнъ» тогда стало появляться значительно реже (если появлялось вообще)[432], вместо него обычно использовали менее эмоционально нагруженный титул «сусанъ» («премьер-министр», официальная должность Ким Ир Сена на тот момент). В 1958 г. культ Ким Ир Сена был восстановлен и очень быстро достиг того уровня, на котором находился накануне 1956 г. Впоследствии он непрерывно усиливался, и к началу 1970-х гг. дошел до высшей точки своего развития, временами приобретая совершенно гротескные формы, которые и поныне хорошо памятны бывшим читателям журнала «Корея». Верность вождю объявлялась высшей патриотической добродетелью. Летом 1957 г. Хван Чан-ёп, недавний выпускник Московского университета, ставший впоследствии главным пхеньянским идеологом, написал в подготовленной им брошюре: «Всем известно, что фракционеры демагогически называют «культом личности» ту любовь и уважение, которое массы испытывают по отношению к лидерам нашей партии, и, поступая таким образом, пытаются разделить массы и вождей, уничтожить уважение и доверие масс к нашей партии и ее лидерам»[433].

Судя по публикациям в «Нодон синмун», возрождение культа Ким Ир Сена стало особо заметным в последние месяцы 1958 г. Начиная с ноября — декабря его имя стало все чаще появляться на страницах этой газеты, порой в сопровождении восторженных панегириков, адресованных «вождю корейского народа». Развитию этого процесса способствовал и официальный визит Ким Ир Сена в Китай и Северный Вьетнам (с 21 ноября по 10 декабря 1958 г.). В этот период северокорейскую печать наводнили статьи, прославлявшие величие и мудрость Ким Ир Сена. Большинство из них были взяты из китайских средств массовой информации, которые награждали Кима щедрыми эпитетами, обычно предназначавшимися одному лишь председателю Мао. За переводными славословиями вскоре последовали и корейские. Как отметила Ким Сок-хян, на всем протяжении истории КНДР изменения в способах представления вождя в пропаганде часто связывалось с заявлениями иностранных средств массовой информации или зарубежных поклонников Ким Ир Сена. Только после того, как иностранцы делали несколько заявлений в «новом стиле», к ним присоединялись северокорейские издания[434]. Влияние этого визита на развитие культа личности могло проявляться и другим образом. Не исключено, что Ким Ир Сен и его окружение попытались перенести на корейскую почву культ Мао, который при непосредственном знакомстве вполне мог произвести на них немалое впечатление. В любом случае уже в январе 1959 г. посол А. М. Пузанов, с неодобрением отмечая в своем официальном дневнике резкое усиление культа личности, связал это обстоятельство именно с недавней поездкой Ким Ир Сена в Китай[435].

На возрождение культа личности указывали не только все более частые упоминания имени Ким Ир Сена в официальной печати. На публичных мероприятиях снова появились его портреты, а в газетах гораздо подробнее стала освещаться его официальная деятельность, разнообразные поездки по стране и встречи с «массами»[436]. С конца 1958 г. по всей Северной Корее в массовом порядке появляются «кабинеты изучения революционной деятельности Маршала Ким Ир Сена» (кор. ким иль сонъ вонсу хёкмёнъ хваль-дон ёнгусиль). Позже официальная историография заявляла по этому поводу: «За короткий период в конце 1958 г. и первой половине 1959 г. «кабинеты изучения революционной деятельности Маршала Ким Ир Сена» были организованы почти во всех правительственных учреждениях, на заводах, в сельскохозяйственных кооперативах и школах нашей страны»[437]. В декабре 1958 г. в одной только провинции Сев. Пхёнъан действовали 863 таких «кабинета»[438]. Размах и согласованность этого движения говорит о том, что оно возникло не спонтанно, усилиями особо усердных местных чиновников, а было организовано из центра.

Эти новые веяния в северокорейской официальной идеологии вызвали недовольство советских дипломатов. В СССР после смерти Сталина обожествление правителя «вышло из моды», и, когда в конце 1970-х гг., окружение Брежнева предприняло вялую попытку возродить эту традицию, эти усилия были скорее восприняты как повод для шуток и не имели серьёзного политического значения. Поэтому быстрое усиление культа личности Ким Ир Сена рассматривалось советскими наблюдателями как еще один показатель того, что Северная Корея идет «неверным курсом». В январе 1959 г. посол А. М. Пузанов в своем официальном дневнике подробно описал очевидные признаки усиления культа личности Ким Ир Сена. Так как посол был достаточно осторожным политиком, его слова звучали нейтрально, однако не составляет труда заметить, что он не одобрял происходившие перемены[439].