Глава 2. Церковь гонимая

Часть 1

Христос родился, когда “Август единоначальствовал на земле”: так до сих пор поется в нашем рождественском песнопении. Церковь не забыла, что ее начало совпало по времени с решительным моментом мировой истории: с завершением универсальной по духу и по замыслу Римской Империи. Греко-римский мир, то есть римская государственность, соединенная с эллинистической культурой — вот вторая после иудейства историческая “родина” христианства. Пускай расширение нашего исторического кругозора, проникновение нашей памяти в другие древние миры и культуры поколебало легенду об единственности, об универсализме греко-римской античности, пускай мы знаем теперь, что эта “вселенная” — “икумени” — как сама себя определила Римская Империя, была всего лишь одной главой, одним отрывком на длинном пути человечества. Все же и сейчас еще эта легенда не только легенда. И даже если многие отрицают теперь всечеловеческое значение и смысл этой главы, безболезненно выключают себя из греко-римской традиции, то для христиан это вряд ли возможно. В христианском сознании история не может быть механическим сцеплением причин и следствий, а рождение Церкви именно в том мире, в тот момент — безразличной случайностью. “Когда пришла полнота времени, — пишет Ап. Павел, — Бог послал Сына Своего”… Не относятся ли эти слова хотя бы в некоторой мере и к тому миру, которому первому довелось стать “исторической плотью” Церкви? Мы знаем, что он встретил христианство враждой и гонениями. Но все-таки, чтобы эту вражду христианство могло в конце концов преодолеть, он должен был быть способным услышать христианскую проповедь, до какой-то степени — соответствовать ей. Не случайно, конечно, священные слова Евангелия были записаны на греческом языке, и в греческих категориях мысли, в эллинской одежде воплощено было богословие Церкви, человеческий ответ на Божественное Откровение. И если Евангелие нельзя понять до конца вне его еврейских, ветхозаветных истоков, то неотделимо оно и от того мира, в котором Благой Вести было суждено прозвучать впервые.

Мы называем “эллинистическим” — в отличие от эллинского — тот период в истории античности, который начинается после короткой, но такой “судьбоносной” жизни Александра Македонского. Он отмечен, с одной стороны, экспансией эллинской культуры далеко за пределы самой Эллады, с другой же — государственно-политическим объединением всей сферы этой экспансии вокруг Рима. Александр мечтал о мировой Империи, о политической гегемонии Греции. Но двенадцати лет, в которые он успел покорить Сирию, Египет, Малую Азию, чтобы затем ринуться в далекую Индию, нехватило для осуществления этой мечты. Империя распалась почти в год его смерти и на ее развалинах возникли “эллинистические” царства его генералов, соперничество которых в конце концов и открыло двери на восток Риму. И всё же после Александра “ничего похожего на то, что до него”, как сказал древний историк. Не победивши политически, эллинизм победил культурно. Греческая культура становится постепенно общей и объединяющей культурой всего средиземноморского бассейна и даже шире — от Армении до Испании, от Сахары до Дуная и Рейна. Плохо ли, хорошо ли, но на греческом языке стали говорить теперь все те, кто искал причастия к культуре; на нем пишут и ап. Павел, и другой еврей — современник Христа александрийский философ Филон и вавилонский жрец Верос и римский император Марк Аврелий… От языка же неотделим воплощенный в его формах, во всем его строе идеал греческой культуры, греческой жизни и он становится теперь идеалом действительно общечеловеческим. Всякий, прошедший через греческую школу, воспринявший греческую “пайдею”, уже эллин, какая бы кровь ни текла в его жилах. А развалины греческой школы, гимназиума, ареопага, археологи раскопали и на границе Аравии и в Англии. В старых и новых центрах эллинизма — в Афинах, в Александрии, в Антиохии — нарождается постепенно некая новая “элита”, новый тип человека — перерастающего психологически границы города, родины, очага, более открытого к новым веяниям, встревоженного внезапно раздвинувшимися горизонтами.

Римское завоевание (второй и первый века до Р. X.) не прерывает этой эллинизации, а, напротив, продолжает и укрепляет ее. Культурно Рим сам “огречивается”. И именно в римской мировой монархии эллинистическая эпоха достигает своего апогея. Рим приносит порядок и мир. После столетия войн и опустошений воцаряется, наконец, pax Romana, которой по праву так гордились римляне. Железная стена легионов ограждает империю от варваров, римское право утверждает повсюду справедливость, устойчивость, благополучие. С ними связан и экономический расцвет. А легкость путешествий, — благодаря удивительной сети дорог, план которых еще и сейчас можно видеть на портике Випсания в Риме — способствует не только обмену товаров, но и мыслей и книг. Неудивительно, что источник и символ всех этих благ — сама Roma Augusta — становится постепенно предметом культа, высшей ценностью этого нового объединенного человечества.

Но за внешним блеском и благополучием нарастает глубокий духовный кризис. Переплавляются вековые устои жизни, оказываются несостоятельными древние верования и традиции. Человек уже не удовлетворяется больше национально-бытовыми богами, ограждавшими замкнутый кругозор города, рода, племени. На смену им приходит скепсис и разочарование, и многие ищут уже новой духовной пищи в восточных “мистериях”, которые мутной волной заливают Империю. В центре Рима строятся храмы Изиды, Кибелы, Диониса, в них совершаются таинственные обряды, несущие в себе обещание бессмертия и обновления. От религии хотят теперь уже не только помощи в житейских делах; в ней жаждут получить спасение от страдания, от зла, от страха смерти. Это эпоха предчувствий и ожиданий: “одна Империя, один мировой язык, одна культура, одно общее развитие в сторону монотеизма, и одна общая тоска по Спасителю”, — так описал Гарнак обстановку, в которой начинается распространение христианства.

Часть 2

Но, конечно, нарочитым путем этого распространения не могло не быть еврейское рассеяние. Начавшаяся еще до Александра Македонского, но усилившаяся в эллинистическую эпоху, еврейская эмиграция из Палестины привела, в конце концов, к тому, что почти в каждом городе Империи возникли еврейские кварталы, связанные через свою синагогу, через свою религиозную организацию с религиозно-национальным центром в Иерусалиме. Павел, входя в новый город, мог быть почти уверен, что найдет в нем еврейское субботнее собрание, в котором сможет проповедывать Христа “от Писаний”. По подсчетам историков, в этом рассеянии жило не меньше четырех миллионов евреев при общей цифре римского населения в пятьдесят миллионов.

Несмотря на бесчисленные религиозные запреты, и в рассеянии продолжавшие отделять еврейство от “нечистых”, постоянное соприкосновение с эллинистической культурой не могло не привести к некоторым сдвигам. В отличие от палестинских раввинов, все больше замыкавшихся в бесплодных и мелочных толкованиях Закона, евреи рассеяния ощущали потребность объяснить свою веру внешнему миру, привести его к познанию единого истинного Бога, Творца неба и земли. А этой потребности отвечал со стороны “язычников” все усиливавшийся интерес к Востоку и его религиозным глубинам, уже указанная нами духовная тоска. Примерами такого сближения могут служить греческий перевод Ветхого Завета, завершенный в Египте к сотому году до Р. X. и сделавший библейское откровение доступным эллинистическому миру, а позднее — философия александрийского еврея Филона, в которой он пытается в понятиях греческой мысли выразить веру своих отцов, сделать ее понятной “внешним”. С другой стороны, немало язычников обращается в религию Израиля, становятся евреями уже не по крови, но по той вере, по тому мировоззрению, в центре которых стоит ожидание Мессии и Его Царства.

Вот эта сеть синагог, покрывавшая всю Империю, и оказалась как бы провиденциально уготованным путем христианской проповеди. Через нее весть о Христе, споры и соблазны о Нем буквально в несколько лет обошли всю “икумени”. Отсюда же проповедь Евангелия проникла в среду ближе стоявшую к еврейству и открытую его духовному влиянию. Из таких людей, разных по крови, но объединенных потребностью новой веры, жаждой перерождения и спасения и составились первые христианские общины.

Как совершалось это обращение? Мы очень мало знаем об этом, да вряд ли и можно и проповедь и обращение свести к одному определенному типу. Как и сейчас, как и всегда, религиозный кризис, заставляющий принять новую веру, неизменно индивидуален и тысячи причин, тысячи путей ведут к нему. Из посланий Павла мы видим, как он варьировал методы своей аргументации, как к разным группам обращался поразному. Но, конечно, всегда в центре всякой проповеди, к кому бы она ни обращалась, стояла “киригма”: возглашение нового факта, весть о Спасителе, принесшим избавление и мир. Это не были ни массовая проповедь — толпе, ни привлечение народного любопытства какими-нибудь внешними церемониями. Но огонь, зажегшийся в одном, передавался другому, но новый свет, озарявший лица, не мог укрыться от того, кто уже искал его и потому видел. Сильнее же всех слов служило христианству, конечно, то действительное обновление жизни, которое проявлялось в христианской общине, и в конечном итоге одно способное “доказать” живительную силу Евангелия.

Было время, когда первых христиан было принято искать в “социальных низах” Империи, в том международном пролетариате, который наполнял большие города, особенно порты, и где, из-за бедности и социального неравенства, казалось, легче могли прорасти слова о любви, о надежде, о новой жизни. Описание коринфской церкви у Павла как будто подтверждает такое предположение: “Посмотрите, братья, — пишет он коринфянам, — кто вы призванные: не много из вас мудрых по плоти (то есть образованных), не много сильных, не много благородных… Но Бог избрал немудрое мира, чтобы посрамить мудрых; и немощное мира избрал Бог, чтобы посрамить сильное; и незнатное мира, и уничиженное и ничего незначущее избрал Бог, чтобы упразднить значущее”… (1 Кор. 1, 26). Но все же неверно стилизовать раннюю Церковь в “пролетарские” тона, видеть в ней одно социальное явление и чуть ли не продукт классовой борьбы. У того же Павла в послании к Римлянам мы встречаем имя “Эраста, городского казнохранителя”, в Афинах он обращает члена Ареопага — Дионисия, в Фессалониках “из знатных женщин немало”. Послание Иакова укоряет богатых, значит, были и такие в Церкви, а позднее губернатор Вифиний Плиний будет доносить Императору Траяну о множестве христиан “разных сословий”.

Но было ли их, действительно, очень много вначале? В конце второго века, обращаясь к гонителям христианства, Тертулиан пишет: “Мы существуем только со вчерашнего дня и, однако, мы наполнили всё ваше: города, острова, крепости, муниципии, лагеря, трибы, курии, дворец, сенат, форум… Если только мы враги ваши, то у вас больше врагов, чем граждан, потому что все ваши граждане сделались христианами”. Это, конечно, риторическое преувеличение. Географически христианство, действительно, распространялось довольно быстро. В первом же веке большие церкви существуют в Сирии, Египте, Малой Азии, может быть, в Испании и Галлии. Но это не значит, что христиан было очень много. Во всяком случае, к моменту обращения Императора Константина, то есть к началу четвертого века, они все еще, по подсчетам историков, составляли не больше десяти процентов всего населения Империи. Можно утверждать, что в течение очень долгого времени Церковь сохраняла характер “малого стада”, гонимого миром меньшинства.

Часть 3

Десятилетия, отделяющие апостольское “начало” Церкви от середины второго века, оставили нам очень мало памятников. Мы почти ничего не знаем о росте Церкви, о первоначальном развитии ее организации, учения, богослужения. Это дало возможность всевозможным “реформаторам” христианства или же “научной” критике строить об этой эпохе всевозможные гипотезы, по-своему восстанавливать и толковать ее. В ней обязательно хотели усмотреть какую-то “метаморфозу” церкви, разрыв с первоначальной “идеей” христианства, отраженной в Евангелии. Организованная Церковь с иерархией, учением, дисциплиной — какой мы снова видим ее в середине второго века — есть де продукт всех этих кризисов, “применения” к социальным условиям. Расплавленная, расплывчатая вера волей-неволей отлилась будто бы в формы мысли той эпохи, “эллинизировалась”, отразила в себе влияние и потребности принявшего ее общества. Но в последнее время все эти теории всё очевиднее вскрывают свою несостоятельность. И со всё большим вниманием вслушиваются ученые в голос предания Церкви, еще так недавно представлявшегося им тенденциозной, почти злонамеренной выдумкой. Евангелие невозможно, оказывается, отделить от Церкви: оно в ней и для нее написано, есть свидетельство о вере Церкви: о ее живом опыте, и вне этого опыта его нельзя понять. Отрывки молитв, знаки и символы на стенах катакомб, несколько посланий одних Церквей к другим — всё это оживает сейчас в новом свете, раскрывается как единое развитие, а не чередование кризисов и разрывов. Не записанное могло таинственно жить и сохраняться в непрерванной памяти Церкви, в самой ее жизни и быть записанным иногда лишь столетиями позже. Так всё очевиднее становится, что Церковь и есть первичная сущность христианства, что не ее нужно “восстанавливать” и “оправдывать” на основании дошедших до нас отрывков, а что только в ней, то есть в признании ее “первичности” сами эти обрывки приобретают смысл и могут быть правильно истолкованы. Начав с разрушительной критики церковного предания, наука приходит постепенно к обратному результату: утверждает это предание, как самый надежный, самый авторитетный источник наших знаний о прошлом христианства.

Что же мы знаем об этих первых десятилетиях, об этих церквах, рассеянных теперь по всей Римской Империи?

Опять, как и в самый первый день в Иерусалиме, мы прежде всего видим христиан, “собранных в Церковью — для Крещения и Евхаристии. Этой двуединой мистерией: рождением от воды и Духа и преломлением хлеба определяется вся жизнь Церкви и жизнь каждого из ее членов. Это не один из “аспектов” церковной жизни, не просто богослужение, это источник, содержание и вершина всего в Церкви, само сердце “первохристианства”.

“Христианами не рождаются, а становятся”, — эти слова Тертуллиана объясняют нам, почему о крещении и евхаристии больше всего говорят редкие памятники той эпохи. Христианами становились. А это значит, что В памяти каждого из них не мог не быть запечатлен тот день, когда после таинственного роста семени, брошенного в душу проповедью, после сомнений, проверок, мучений — он подходил, наконец, к воде Таинства. В ней должна была умереть старая жизнь, чтобы началась новая. В ней давалось сразу всё: прощение грехов, соединение со Христом, уверенность в смерти самой смерти, опыт воскресения и вечной радости, которой никто уже не мог отнять. И все это было не абстракцией, не “идеологией”, а действительностью: выйдя из святой воды, новокрещенный не оставался один. Она вводила его в братство, в единство любви, в непрестанное общение. Таков вечный смысл Евхаристии: всегда через Христа с братьями. Один Хлеб, одна Чаша, разделяемые всеми и всех соединяющие в одно. Воспоминание, претворяемое в действительность; ожидание — в Присутствие. И как должны были звучать тогда слова Благодарения, дошедшие до нас из этой древней юности Церкви, которые произносил предстоятель над принесенными дарами: “Благодарим Тебя, Отче наш, за жизнь и ведение, которые Ты явил нам через Своего Отрока Иисуса. Тебе слава во веки. Как этот хлеб был рассеян по холмам и, будучи собран, стал единым, так да будет собрана Церковь Твоя от концов земли в Твое Царство… Помяни ее, чтобы избавить ее от всякого зла и усовершить ее в любви Твоей, собери ее освященную, от четырех ветров в Свое Царство, которое Ты уготовал ей”…

От воскресения до воскресения, от Евхаристии до Евхаристии: вся жизнь крещеного была отныне отмечена этим ожиданием собрания, встречи, общения, радостного исполнения любви. Пускай внешне все оставалось по-прежнему, пускай делами и заботами была, как и раньше, наполнена жизнь. В опыте Крещения и Евхаристии всё теперь освещено было новым светом, наполнено новым смыслом, преображено любовию. Каждый день, всякое дело в нем, были шагом на пути к последней победе Грядущего Господа, каждое собрание уже предвосхищало конечное единство в любви — за трапезой в невечернем дне Царства.

И потому только евхаристическим собранием — этим средоточием общины — и можно по настоящему объяснить само устройство Церкви, “организационный” аспект ее жизни. Только в свете Таинства эта организация воспринимается христианами не как простая, человеческая организация — с начальством и подчиненными, авторитетом и послушанием, а как живой организм, напоенный Духом Святым. В нем все человеческие “служения”, все человеческие взаимоотношения становятся проявлением того же и единого Духа, служением Самого Христа в братьях Своих.

Во главе общины стоит Епископ. Его власть совсем особенная. Поставленный Апостолами или их преемниками — другими епископами, он для своей Церкви есть образ Самого Христа — Главы и Источника всей ее жизни. Без него ничего не должно делаться в церкви, потому что его служение, его особый дар, в том и состоит, чтобы собрание христиан через Таинства преображать в Тело Христово, соединять в неразрывное единство новой жизни. Он совершает крещение, приносит Евхаристию, раздает Дары в собрании. А со властью совершать Таинство неразрывно связана и власть учительства: он учит в собрании не от себя, а в Духе; он хранитель апостольского предания, свидетель вселенского единства Церкви. И из того же источника вытекает и дар пастырства: епископ — как Христос — имеет заботу о всех вместе и о каждом в отдельности, — он живое средоточие братства и общения христиан между собою. “На епископа нужно взирать, как на самого Господа, — пишет Св. Игнатий Антиохийский (начало второго века), — ибо епископы, поставленные до концов вселенной, одно с Духом Иисуса Христа”. Поэтому: “ничего не делайте без епископа в церкви. Только та Евхаристия действительна, на которой он предстоит или им поставленный. Всюду где епископ, пусть там будет и община, подобно тому, как где Христос Иисус, там и кафолическая Церковь”…

Епископу в управлении церковью помогают пресвитеры — “старейшие”. Если епископов Св. Игнатий уподобляет Христу, то в пресвитерах видит он апостолов. Поставленные, рукоположенные епископом, они помогают ему во всем, передают общине его учение, заботу, распоряжения. Христианство распространялось сначала почти исключительно по городам и потому первоначальная Церковь это именно городская община, собрание христиан в одно место вокруг епископа. Позднее, когда число христиан увеличится и такое единое собрание станет невозможным, городская община как бы выделит из себя сеть подчиненных ей пригородных общин или “приходов”. Тогда пресвитеры заменят в них епископа, станут его полномочными представителями, как бы связующим звеном между ним и приходом. Таким образом через таинство епископского рукоположения все общины сохраняют свою органическую связь с Епископом, как благодатным “органом” церковного единства.

За епископом и пресвитерами следуют диаконы — “служители”. Они — “уши”, “руки”, “глаза” епископа, его живая связь с своим народом. Сейчас почти совсем забыто “социальное” содержание общины. Единство современного прихода ограничивается богослужебным собранием. Но в ранней Церкви единство в богослужении было неотрываемо от самой реальной взаимопомощи, братства, общей заботы о бедных, о вдовах о погребении братьев, о сиротах. Нельзя участвовать в приношении Евхаристии, не принося реально своего “дара”: хлеб, претворяемый в Тело Христово, отделяется от того “насущного” хлеба, от тех плодов что приносят христиане в собрание — для общей трапезы и в помощь неимущим. И это не милостыня, не благотворительность, а первейшее условие самой христианской жизни. На диаконах же лежит забота о распределении даров, о помощи бедным, об организации “агап” — вечерей любви, словом, о том действительном единстве христиан, которое вытекает из их общения в таинстве.

Но если, по словам Св. Игнатия Антиохийского, “без епископа, пресвитеров и диаконов нет Церкви”, это не значит, что одна иерархия “активна” в ней. Каждый член ее имеет свое служение и все они дополняют друг друга в нерасторжимом единстве. “Дары различны, но Дух один и тот же; и служения различны, а Господь один и тот же, производящий все во всех. Но каждому дается проявление Духа на пользу… Ибо как тело одно, но имеет многие члены и все члены одного тела, хотя их и много, составляют одно тело, так и Христос. Ибо все мы одним Духом крестились в одно тело… и все напоены одним Духом”… (1 Кор. 12). Вот этот идеал целого, в котором оно не подчиняет себе личности, но сама личность раскрывается, находит себя только в служении братьям, и есть идеал ранней Церкви, в свете которого нужно понимать различные формы ее организации.

Уже в посланиях Апостола Павла слово “Церковь” употребляется для обозначения как каждой отдельной общины, так и всех вообще христиан — то есть Церкви всемирной. И это так потому, что каждая община, как бы ни была она малочисленна, в единстве епископа, клира и народа сознает себя как воплощение всей Церкви, всего Тела Христова в этом месте, явлением и пребыванием — здесь — единого Христа. Каждая такая местная церковь убеждена в тождественности своей веры, своего учения, своей жизни с верой, учением и жизнью всех других церквей, “рассеянных до концов вселенной”. Куда бы ни пришел христианин, он всюду найдет тот же преломляемый Хлеб — “раздробляемый, но не разделяемый”, услышит то же благовестие, “включится” в то же единство. Один и тот же Христос всюду собирает братьев и во всей полноте Своей жизни и Своих даров присутствует среди них. Все Церкви имеют один источник и одну норму: апостольское предание; каждая может через своих епископов возвести себя к первому явлению Церкви: к чуду Пятидесятницы и к Иерусалимской первообщине, поэтому каждая в отдельности и все вместе имеют одну неразделимую жизнь и связаны одной любовью.

И это вселенское единство всех церквей в свою очередь также выражается в постоянном контакте, в непрерывной заботе всех о всех. Антиохийский епископ Игнатий, своими посланиями предупреждает другие церкви против возникающих лжеучений, епископ Поликарп из своей Смирнской церкви пишет Филлипийцам и едет в Рим, чтобы решить вопрос о праздновании Пасхи, римские христиане заботятся об умиротворении Коринфской общины… Христиане всюду сознают себя новым народом, собранным из всех народов, но от всех отличным: “Они не живут в отдельных городах — говорит послание к Диогнету, анонимный первохристианский памятник, — они не имеют особого языка или отличной от других жизни… Они обитают каждый в своем отечестве, но как бы временно. Ибо всякая чужбина для них отечество, и всякое отечество чужбина”…

В этой сети церквей с самого начала вырисовываются старшие церкви, составляющие в каждой области как бы центр общения; это церкви более непосредственно связанные с апостолами, более древние и многочисленные. В эти годы наступает закат Иерусалимской Церкви. Восстание евреев в 70 г. и разрушение Иерусалима заставляет христиан выселиться в Заиордание. В 132 г. само имя святого города будет уничтожено императором Адрианом. Но этому первому, единственному по своему значению в истории христианства, центру теперь наследуют новые. Это апостольские “кафедры”: Римская, Антиохийская, Ефесская, Александрийская. Особенно — Римская, утвержденная кровью Петра и Павла, “председательствующая в любви”, по слову Св. Игнатия Антиохийского. Позднее Рим будет притязать на вселенскую власть своего епископа и это притязание разделит Церковь. В те годы мы ничего не слышим об этих притязаниях. Никто не оспаривает авторитета и значения Римской Церкви: она первая и старшая, но в единстве и равенстве, как средоточие вселенского согласия всех Церквей…

Конечно, еще далеко от окончательного “оформления” церковного устройства. В разных церквах употребляются разные слова, наименования, определения. Но и за этой словесной неустойчивостью так очевидно вырисовывается стройный контур кафолической — то есть вселенской и единой Церкви. Она будет расти и развиваться. Но это рост жизни, рост дерева из семени, брошенного в землю, а не игра исторических случайностей, к какой хотели так часто это развитие свести.

Часть 4

Вопрос о гонении на христианство имеет длинную судьбу в исторической науке. Известно, что христиане с самого же начала возлюбили своих мучеников совсем особенной любовью. А эта любовь разукрасила всевозможными узорами сухие и часто слишком короткие описания мученических подвигов, дошедшие от древности. Так в Средние Века создалась “золотая легенда”, в которой историческая правда смешалась с вымыслом, а сама суть гонений была сведена к элементарной схеме. Но одна крайность неизбежно приводит к другой. На смену наивной вере, легко уживавшейся с самыми неправдоподобными сказками, пришел сухой и разрушительный скепсис “просвещенцев”, сначала попросту отвергший сам факт гонений. Для людей восемнадцатого века Рим рисовался идеалом справедливости, государственности, культурности. Откуда же мог взяться в нем фанатизм религиозного гонения, где в его истории встречаются все эти кровожадные императоры, слишком часто фигурирующие в средневековых житиях? Да, могли быть недоразумения, инциденты, но не больше. И Вольтер, эпоним и вдохновитель “просвещенства”, злорадно вскрывает все нелепости, преувеличения и выдумки “золотой легенды”, издеваясь над христианской наивностью. Но такая разрушительная, антихристианская критика и здесь принесла пользу: она смыла с памяти Церкви всю сусальную позолоту, но открыла такую подлинную красоту, такую правду о мучениках, которая не нуждается уже ни в каких украшениях и узорах. Из всей огромной житийной литературы были выделены, наконец, подлинные документы и они-то и позволили вопрос о гонениях поставить и решать по существу.

Прежде всего, вопрос о причинах гонений. Действительно, Римская Империя не была ни “кровожадной”, ни “фанатичной”. В момент появления христианства в ней процветали самые разнообразные религии и это увлечение римлян экзотическими культурами зло высмеивает уже Ювенал в своих сатирах. Чем же объясняется тогда эта упорная, трехвековая борьба с христианством, под конец почти безнадежная и бессмысленная?

Мы знаем, что сначала римская власть вообще не “заметила” христиан, не усмотрела коренного отличия их от иудеев. Иудейство же было хотя и странной, необычной, но законной религией. И вот “под покровом” ее, по выражению Тертуллиана, Церковь прожила первые десятилетия, и это позволило ей встать на ноги, распространиться и утвердиться по лицу всей Империи. Зато в этот период встречаем мы неприязнь, а часто даже и ненависть к христианам со стороны “толпы”. Отсутствие храмов, ночные собрания, таинственные обряды, общие трапезы мужчин и женщин — всё это не могло не возбудить подозрений и естественно поползли самые чудовищные слухи: об оргиях, о магии, о ритуальных убийствах в христианских собраниях. Позднее мы увидим, что христиан ненавидела также и “интеллигенция”. Но всё это, если и создавало благоприятную для гонений атмосферу, не могло быть всё-таки их причиной: римское государство было государством правовым и не допускало самоуправства и бесчинства. Поэтому единственную настоящую причину всего конфликта — это доказано неоспоримо — нужно искать в самой сущности римской государственности. Как всякое античное государство, Рим имел своих богов, свою национально-политическую религию. Она не была ни системой верований, ни системой морали. Верить римский гражданин мог и очень часто верил — в “богов чужих”. Это был до мелочей разработанный ритуал жертвоприношений и молитв, культ, имевший прежде всего государственно-политическое значение. От соблюдения его зависело благосостояние Империи, “благорастворение воздухов”, победа над врагами. Пускай это был всего лишь символ, в который почти никто не верил в эту смутную эпоху. Другого символа для выражения и сохранения единства, для воплощения своей веры в самого себя, Рим не имел. С этим символом было связано всё его славное прошлое, вся гордость побед, все традиции и все воспоминания. Отказаться от него значило презреть Рим, выйти из лойяльности, оказаться бунтовщиком. И от всех своих подданных Рим требовал только одного: внешнего участия в этом государственном культе, как выражения лойяльности, как подчинения себя римским ценностям и включения в римскую традицию. Сжечь несколько зерен ладана перед изображениями отечественных богов, назвать императора “Господом”, исполнить обряд — вот всё, что требовалось от гражданина, и, исполнив это, он был свободен искать подлинной веры или вечного смысла жизни где угодно.

Для античного человека такое требование было самоочевидным. Для него религия была вопросом не личного выбора, но делом семьи, рода, государства. В религии он видел и ощущал национально-политическую скрепу, источник и санкцию человеческого общества со всеми его законами. Отказаться от своих богов значило отказаться от своей семьи, своего народа, своей родины. Его личная вера или неверие нимало не касались религии, так как сама религия никогда не была вопросом Истины, но всего лишь признанием “существующего строя”, его законности и целесообразности.

И вот от исполнения этого самоочевидного, простейшего гражданского долга и отказались христиане и отказ оказался причиной гонения. В чем же глубокий, вечный смысл этого отказа? Это не был ни бунт, ни осуждение государства как такового, ни даже сопротивление отдельным его дефектам и порокам. Начиная с Ап. Павла, христиане могли смело утверждать свою “лояльность” к Риму, ссылаясь на свои молитвы за Императора, за власть и за родину. Но они не могли исполнить двух требований: признать Императора “Господом”, совершить даже внешнее поклонение идолам, хотя бы и без веры в них. “Господь” — на языке того времени — означало абсолютного хозяина и владыку, обожествленного господина. Но для христиан весь смысл их веры был в том, что пришел и воцарился в мире единственный и настоящий Господь — Иисус Христос. “Бог соделал Господом и Христом Сего Иисуса” (Деян. 2, 36) — это значит, что Бог отдал Ему всю власть над миром, и что отныне Он единственный Владыка всей человеческой жизни. Всё Евангелие было вестью о наступлении Царства Божьего и о том, что пришло оно и воцарилось во Христе. “Един Господь”: мы уже не чувствуем теперь всей силы, всей парадоксальности этого сохраненного нами первохристианского возгласа. Но он звучал тогда (да и теперь должен был бы звучать!) как вызов миру, в котором каждая власть, каждое государство, каждый “коллектив” претендуют извечно на “Господство”, на обожествление себя самих. Христиане принимали и государство и общество, но только в ту меру, в какую они не ограничивали господство Христа, не заглушали исповедания Царства. Ибо Царство Божие уже пришло и открылось в мире и отныне оно одно есть единственное мерило истории и человеческой жизни. Странным образом в борьбе христиан против языческого требования Империи усматривали их равнодушие к “внешнему” миру, стремление “освободиться” от него. На деле же в этом отказе исполнить требование, не принимавшееся всерьез даже теми, кто предъявлял его, явлена была на все века как раз вся мера ответственности христиан в мире. Отвергая “формальное” требование государства, они тем самым и его включали в перспективу Царства Христова, призывали — пускай пассивно — и его смириться перед Господом мира. Отвержение одного титула вскрывало глубочайший и важнейший из конфликтов: борьбу Церкви не против мира, а за мир, за приведение его к Царю, Своим Царством принесшего ему спасение.

Почти никто не верил в идолов, поклонения которым требовали от христиан. Но вот и здесь — своим отказом исполнить это требование христиане показывали, что они — почти одни — верили в них. Это значит — даже во внешнем, политическом культе идолов видели власть Диавола, оторвавшего мир от знания единого истинного Бога и заставившего его почитать истуканов. Но Христос пришел, чтобы освободить мир от этой власти. И тогда — в свете этой борьбы — само язычество оживало внезапно во всем своем страшном религиозном значении — как царство Лжи, как бесовское наваждение, с которым христиане вступали в смертельное единоборство.

Современное, даже христианское сознание, в этом конфликте видит борьбу за “свободу совести”, за право человека сделать религию своим “частным делом”. Для ранней Церкви смысл его, конечно, неизмеримо глубже. Христианство для нее не столько новая религия, а переворот, происшедший в истории мира: явление в ней Господа для борьбы с Тем, кто узурпировал Его власть. Церковь — свидетельница Его пришествия и присутствия. Она знает, что Он воцарился и об Его Царстве возвещает миру. Но если Он Господь — всё должно принадлежать Ему, Он один должен быть Царем неба и земли. “Един Господь!” — вот последний смысл борьбы, ее подлинное содержание для Церкви.

Часть 5

Начало гонений озарено пожаром Вечного Города. В ночь на 16 июля 64 г. сгорела большая часть Рима и народная молва обвинила в поджоге самого императора: в своем воспаленном воображении Нерон мечтал будто бы о перестройке столицы. И вот, чтобы отвлечь от себя это подозрение, Нерон свалил вину на “людей, ненавидимых за их пороки и которых народ называл христианами… Сначала были схвачены те, которые признавали себя христианами, а затем, по их указанию, захвачено было множество лиц, которых и уличили не столько в поджоге, сколько в ненависти к человеческому роду. И хотя эти люди и были виновны, но они возбуждали к себе жалость и сострадание, потому что гибли не для общего блага, а для удовлетворения жестокого каприза одного”. Этими несколькими строками римского историка Тацита — полными презрения к “зловредной секте” — и ограничиваются наши сведения. Но они ясно показывают, что христианство “открыто” римской властью, что существование его всем известно. И хотя гонение Нерона ограничено Римом, и причина его случайна — именно оно впервые ставит вопрос о христианах в политической и государственной плоскости, в какой он и будет дальше рассматриваться. Правда, решен он будет не сразу. Конец века проходит в переворотах, смутах и неурядицах. Риму не до христиан. Но гонения назревают. На эти годы относит предание Церкви мученическую смерть апостолов Петра и Павла в Риме может быть при Нероне, Иоанна Богослова на Востоке при Домициане (81 — 96). До нас дошли имена и других мучеников. И эти, всё учащающиеся вспышки, подготавливают открытый конфликт.

С началом второго века наступают золотые годы римской истории — “век Антонинов”. Это время последнего расцвета Рима под властью лучших из когда-либо правивших в нем императоров. Нравственный облик их так обаятелен, что сами христиане создадут легенду о посмертном спасении первого из них — Траяна; а “Мысли” императора-философа Марка Аврелия и сейчас занимают почетное место в классическом наследии античности. Но вот, при этих лучших императорах, в дни, когда как будто достигли Торжества все нравственные ценности греко-римского мира, конфликт с христианством и приобретает все свое трагическое значение.

Сохранился ответ Траяна своему другу Плинию Младшему, который, в качестве губернатора одной из отдаленных провинций, спрашивает императора о христианах. Как поступить с ними? Казнить ли за “само имя” — то есть за одну принадлежность к христианству, или же за преступления, связанные с “именем”? Разыскивать ли их или же ждать формального обвинения? Траян ответил ясно и определенно: да, само “имя”, то есть само христианство и есть состав преступления, и за него нужно казнить. И хотя он запретил разыскивать христиан и отверг анонимные доносы, “недостойные нашего времени”, христианство в этом рескрипте было осуждено всей тяжестью римского закона. Отныне всякий, обвиняемый в том, что он христианин и не оправдавшийся принесением жертвы богам, оказывался приговоренным к смерти. Христианство было объявлено вне закона: “вас не должно существовать”…

Правда, сама структура римского судопроизводства давала возможность христианам существовать и под этим осуждением. Рим не имел государственного прокурора: против каждого христианина должен был выступить “частный” обвинитель, само же государство вначале отказалось взять на себя инициативу гонений. Этим объясняются, с одной стороны, довольно длительные затишья в гонениях, с другой же, их “индивидуальный” характер: арест одного христианина мог совершиться чуть ли не в собрании общины без того, чтобы пострадали другие члены ее. И всё же положение всех христиан было ужасным: они были вне закона и достаточно было одного доноса, чтобы неумолимая логика обвинения завершалась смертью.

Отныне — в течение целых двух столетий — жизнь Церкви измеряется кровью мучеников. В разные эпохи, в зависимости от политических условий и от иных причин, их было то больше, то меньше. Но по-настоящему их цепь не прерывалась никогда. Иногда это были вспышки массового гонения, например в Смирне в 155 г., о чем чем сохранился рассказ в “Мученичестве Поликарпа”, в Лионе в 167 г. — подробно описанное в послании галльских христиан к малоазийским. Иногда индивидуальные процессы: мученичество Игнатия Антиохийского и Симеона Иерусалимского при Траяне, Телесфора Римского при Адриане, Поликарпа и других смирнских христиан при Антонине Пие, Юстина Философа при Марке Аврелии и т. д. Так или иначе, в течение двухсот лет ни один христианин не мог чувствовать себя в безопасности и, конечно, это сознание своей отверженности, своего осуждения миром стоит в центре ранне-христианского опыта.

Дошедшие до нас мученические акты и описания гонений показывают, как реагировала Церковь на это осуждение. Они вскрывают всё значение, вложенное ею в “мученичество”, то есть в свидетельство христиан перед судом мира, и объясняют нам, почему именно в мученичестве осознала Церковь как бы “норму” христианской жизни, а также самое сильное доказательство истины христианства. Было бы неверно сводить смысл мученичества к одному “геройству” или жертвенности: таких мучеников-героев имели все религии, и если бы числом жертв определялась истина идеи, то каждая могла бы предъявить своих. Но христианский мученик не герой, а “свидетель”: приятием страданий и смерти он утверждает, что царство смерти кончилось, что жизнь восторжествовала; он умирает не за Христа, а с Ним, и тогда в Нем же получает и жизнь, “воссиявшую из гроба”. Церковь превозносит мученичество так высоко именно потому, что для нее оно есть доказательство самого главного христианского утверждения: воскресения Христа из мертвых, победы над смертью. Никто лучше не выразил этого, чем Св. Игнатий Антиохийский. Ведомый под арестом в Рим, на казнь, он пишет послание своим римским друзьям, прося не делать попыток спасти его: …“дайте мне стать пищей зверей. В полной жизни выражаю я свое горячее желание смерти… Мои земные страсти распяты, и живая вода, струящаяся во мне говорит: приди ко Отцу. Я не хочу больше жить этой земной жизнью”… Желание смерти: в описаниях мученичества, в лаконических “актах” — нет ни пафоса, ни восторга. Но есть светлая, всепобеждающая уверенность в победе, одержанной Христом над смертью, и в превосходстве подлинной жизни — с Ним и в Нем — над жизнью этого мира, “образ которого проходит”.

Здесь невозможно привести всех дошедших до нас текстов: послание Лионских христиан в Малую Азию, описывающее гонение в Галлии в 165 г., изумительное “Мученичество Поликарпа”, или же потрясающие по своей краткости “акты” Иустина, Киприана, Исхлисских мучеников и столь многих других. Но смысл всех их всегда один и тот же: смерть каждого мученика есть вечно совершающаяся победа смерти Христовой. “Он смертью смерть попрал”. И потому культом мучеников полагает Церковь начало прославлению святых: каждый из них есть “свидетель” — а их кровь “семя”, обещающее новые всходы. Конфликт с Римской Империей самой Церковью осознается не как трагическое недоразумение, а как исполнение обещания Спасителя: “в мире печальны будете, но мужайтесь: Я победил мир”. Для нее гонение — лучший залог победы.

Часть 6

Государственным преследованием не исчерпывается, однако, конфликт между христианством и миром. Опаснее открытого гонения было для Церкви соприкосновение с идеями и верованиями ее эллинистического окружения. Здесь она наталкивалась на опасность уже внутреннего искажения своей веры, извращения своего изначального опыта. Второй век отмечен напряженной борьбой христианства за свою “самобытность”, за чистоту и целостность принесенного им миру учения.

Уже ап. Павел проповедь о Христе называл “соблазном для Иудеев, для Эллинов безумием”. Иудеи соблазнялись о распятом Мессии, о смысле Его учения о Царстве Божием. И все же, пока христианство распространялось среди евреев, оно, хотя и часто отвергаемое, оставалось “понятным”. Оно говорило на одном с евреями языке — на языке Библии, оно было основано на том же библейском понимании Бога, мира, человека, греха. Неизмеримо труднее понять и по-настоящему “принять” Христианство было человеку, выросшему и воспитавшемуся в атмосфере эллинизма. Не случайно афинские философы, собравшиеся на Ареопаге послушать ап. Павла, прервали его, когда он заговорил о воскресении мертвых. В строе греческого мировоззрения слова о воплощении Бога, о смерти на Кресте, о воскресении тела, действительно, казались “безумием”, не могли быть услышаны без глубокого перерождения всего сознания, всех навыков мысли. Не учила ли греческая философия в теле видеть темницу бессмертной души и не призывала ли ее к развоплощению: к созерцанию чистой, от всего материального свободной сущности бытия? И в мире эллин видел только “вечное возвращение”, вечный круговорот, спасения от которого искал в неподвижном мире идей. Часто говорят о “греческом чуде” — о радостной гармонии между телесным и духовным, о светлом приятии мира и его красоты, навеки воплощенных в прозрачной чистоте греческого искусства. Но не в том ли тайна этой гармонии, что в искусстве грек стремится найти и выразить именно “идеальную форму” мира, скрытую за его текучим, переменчивым обликом, не его настоящую, реальную жизнь, полную часто трагических противоречий. Чувство истории, то есть необратимости, неповторимости времени, и в этом времени — единичность и неповторимость каждого события, каждой личности глубочайшим образом чужды эллинской психологии, они впервые привиты были человеческому сознанию священным “историзмом” Библии. А только в этом свете можно понять веру христиан в единственное, ни с чем несоизмеримое значение одного События, одной Личности, одного момента в истории. Это все тот же библейский “реализм”, укорененный в первичной интуиции Бога, как живой и творческой Личности; но тогда все в мире “относится” к этой Личности, ею живет и ею определяется; весь мир пронизан личной жизнью и потому раскрывается, как история. Он находит свое средоточие в человеке, свободной личности, стоящей перед Личным Богом и перед Ним избирающей и решающей свою судьбу. Человек, его душа и тело, его любовь, грехи, стремления приобретают бесконечное значение, в нем мир отвечает Богу, борется с Богом, жаждет Бога и, наконец, соединяется с Ним в свободе, любви и истине. Но как совместить с этим реализмом идеализм греческого сознания, в котором не История и не Личная жизнь, а Природа составляет центр всех устремлений, где последняя мудрость состоит в слиянии и срастворении всего личного с идеальной закономерностью бытия? Конфликт между христианством и эллинизмом никак нельзя толковать, как временное недоразумение, в нем столкнулись два несводимых одно к другому мироощущения, две полярно противоположные религиозные и психологические установки сознания. И приятие эллинизмом христианства было невозможным без подлинного обращения, то есть глубокого перерождения сознании и мысли. Поэтому история раннего христианства есть история не “сближения” и не примирения Афин с Иерусалимом, а их борьбы, через которую и совершилось медленное “воцерковление” эллинизма, навсегда оплодотворившее христианскую мысль.

Но чтобы такое воцерковление стало возможным, Церкви необходимо было в первую очередь отгородиться от всех попыток слишком легко примирить христианство с духом времени, безболезненно перетолковать его на эллинистический лад. Если бы Церковь осталась заключенной в одни еврейские “формы”, она не победила бы мира, но если бы она попросту приспособила эти формы к формам эллинистического сознания, это была бы победа не христианства над миром, а, наоборот, мира над христианством. Начало такого, уже “идеологического”, конфликта с окружающим миром мы и видим во втором веке, причем, первый враг, с которым пришлось столкнуться Церкви, как раз и вдохновлялся идеей “компромисса”, истолкования, примирения. Враг этот — гнозис.

Гнозисом или гностицизмом называют обычно ту смесь греческой философии с восточным мистицизмом, тот странный религиозно-философский сплав, что возник, как результат сближения греко-римского мира с востоком, и пышным цветом расцвел как раз в эпоху первого распространения христианства. Типичные порождения переходного, религиозно-взбудораженного времени, гностические течения и общества отражали в себе и подлинные духовные запросы, и поверхностное увлечение “восточной мудростью”, и болезненный интерес ко всему таинственному, к символам, обрядам, мистериям. Успех их можно сравнить с успехом в наши дни теософии и подобных ей “научно-мистических” религий. Как и в теософии, в гнозисе сочетался “научный” подход к религиозным вопросам с мистическими фантазиями и всевозможными “секретами”. Усталому, разуверившемуся в своей бытовой, “привычной” религии, одновременно и скептически-настроенному и тоскующему по вере человеку предлагался и обещался “гнозис” — посвящение в последние тайны бытия, возведение в высшие степени знания. (“Гнозис” по-гречески и значит “знание”). А в обрядах, церемониях, посвящениях утолялось вечное стремление человека к “сакральному”, та религиозная чувственность, которая так часто подменяет подлинную религиозность.

Ученые спорят о происхождении и развитии различных гностических учений; их было много, и между собой они часто вступали в причудливые сочетания. То время, как и наше, было одержимо поисками “синтетической религии”, в которой слились бы и растворились все учения, все философии, все религии. Но как раз это стремление соединить и истолковать по-своему все религии и делало гнозис опасным для Церкви. Он не только не относился враждебно к христианству но, напротив, сам стремился заключить его в свои сети. Возникнув до христианства и независимо от него, гнозис, в своем развитии не мог не натолкнуться на Церковь и не “заинтересоваться” ею. Христианство тоже шло с востока — родины всей таинственной мудрости, оно было связано с иудаизмом, на который в эллинистическом мире была своеобразная “мода”, оно тоже имело свои мистерии, свою, скрытую от взоров толпы, жизнь. Но, главное, оно отвечало на те же мучительные вопросы: о происхождении зла, о смысле страданий, о смысле жизни — которыми питался и гнозис. Поэтому, почти с первых же шагов Церкви, мы видим рядом с нею, а иногда и внутри нее зарождения уже “христианского” гнозиса, то есть попыток “истолковать” Евангелие, обойти то, что в нем кажется неприемлемым, непонятным и непривычным — прежде всего, конечно, саму действительность воплощения Бога, человечность Христа. Тревога чувствуется уже в апостольской письменности. “Смотрите, — пишет ап. Павел Колоссянам, — чтобы кто не увлек вас философией и пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу” (2, 8). Ап. Иоанн Богослов призывает христиан “испытывать духов, от Бога ли они, потому что много лжепророков появилось в мире” (1, 4, 1). Опасность усиливается, когда в Церкви начинают преобладать уже не евреи, а бывшие язычники. Многих из них приводят к ней те самые интересы и настроения, которыми объясняется и успех гностицизма. И далеко не все из них могут сразу постичь коренное отличие христианства от восточно-эллинистических “мистериальных” религий, воспринять всю новизну Евангелия. В Церкви эти мятущиеся души видят, хотят видеть увенчание своего собственного религиозного опыта, ответ на свои вопросы. “Эти язычники, — пишет проф. Болотов, — думали, что они нисколько не обязаны с вступлением в христианстве оставлять свои прежние теории, напротив, думали правильно истолковать и понять при помощи их христианство в высоком, совершенном смысле”. В начале второго века Св. Игнатий Антиохийский обличает тех, кто ссылается на свое особое знание (гнозис), и напоминает, что подлинное знание Бога возможно только через Иисуса Христа. Но настоящего расцвета этот христианский гнозис достигает в середине столетия — в учениях Василида, Валентина, Сатурнина, Маркиона и др. Уже само это количество имен указывает на размеры движения. В писаниях же гностических учителей, дошедших до нас, правда, в обрывках, можно почувствовать подлинный размах мысли и глубину замысла, так, что увлечение ими уже нельзя приписывать одному извращенному воображению или интересу к экзотическим “тайнам”.

Сила гнозиса, и вместе с тем его ложь, заставившая Церковь напречь против него все свои силы, была в том, что, отводя Христу первое и центральное место, признавая Его Логосом, Спасителем, Искупителем, гностические мыслители одновременно разлагали саму сущность христианства, как веры в воплощение Бога, в пришествие Его в мир. В их толковании христианство превращалось в своеобразную мифологическую философию: в ней спасает уже не Слово, “ставшее плотью”, не победа смерти над смертью, не воскресение тела, а “знание”, хотя и одетое в “мистериальные” одежды. Вместо драмы греха, прощения, спасения — драмы личной: между Богом и человеком, здесь предлагалась некая космологическая схема, в которой “духовные” элементы мира освобождаются постепенно от плена материи, дурная множественность уступает место абстрактному единству… Это был возврат в новом восточном обличии к старому греческому идеализму, “вступление соглядатаев с намерением перестроить по своему и захватить в свои руки христианский лагерь” (Болотов).

Проникновение гнозиса в христианскую среду и борьба с ним в истории Церкви сыграли несомненно огромную роль. Некоторые историки доходили до того, что из борьбы этой выводили целую “метаморфозу” Церкви — превращение ее в стройную, монолитную организацию, забронированную авторитетом иерархии и официальной доктриной. Бердяев, со своей стороны, в осуждении гнозиса видел даже величайшее несчастье: в нем чудилось ему удушение свободной мысли и возникновение самого принципа “ортодоксии”, как торжества большинства над меньшинством. Сейчас, при лучшем знании гностических памятников, такие суждения вряд ли еще возможны. Но гнозис, действительно, ускорил и во многом определил “осознание” Церковью своей собственной жизни, веры, опыта, заставил ее точнее определить внутренние, органические законы этой жизни, во внешних формах и формулах “выявить” то, что, конечно, составляло сущность ее с самого начала. Борьба с гнозисом привела, говорят, к закреплению в окончательный “канон” или список книг Нового Завета, к установлению принципа церковного предания и апостольского преемства иерархии, иными словами к определению тех основных начал, на которых, действительно, зиждется, и которыми до ныне “проверяется” церковная жизнь. Но, чтобы правильно понять смысл всех этих фактов, нужно поставить вопрос иначе, глубже вникнуть в суть самого конфликта. Гнозис выдавал себя за развитие или истолкование церковного учения, веры в Христа, как Спасителя и Бога. И надо сразу же подчеркнуть, что, борясь с гнозисом, Церковь ни разу не осудила и не запретила самой возможности такого истолкования и объяснения. Но в гнозисе она увидела подмену того образа Христа, которым жила сама, другим, чуждым и искаженным образом. Между тем, гностики ссылались на тайные предания, на древнюю письменность, “аппелировали” к традиции. Они создали целую “апокрифическую” литературу о Христе, в которой предание Церкви смешивалось с вымыслом. До нас дошли отрывки таких гностических “евангелий” — надписанных именами Петра, Иакова, Павла, Иоанна и др. “Образ Христа, — пишет проф. Лицман, — приобретает в них характер не только странный и сверхчеловеческий, но и призрачный. Он присутствует невидимо, иногда в теле, иногда бестелесно, является в образе то ребенка, то взрослого, то старца”. Читая эти апокрифы, можно понять, как проникали гностические идеи в христианскую среду и почему могли иметь успех у многих христиан: “В них было обличие чудесного, таинственный язык сверхчеловеческого пророчества, они отвечали на любопытство, которое вместо традиционного учения Церкви, вместо истории и богословия, жаждало секретного знания. Гнозис являлся в этом смысле неистощимым источником и предлагал — в тысячах раскрашенных картинок то, чего хотело сердце” (Лицман). Таким образом это был прежде всего спор о Христе, об Его историческом образе, об Его проповеди и смысле Его явления и чудес. И перед Церковью вставала необходимость точно определить — на каком основании гностический Христос ложен, что позволяет ей отличать истинное предание о Нем от ложного. Историческое значение гнозиса в том, что если до его появления то знание Христа, то восприятие Его образа и учения, которым Церковь жила, было для нее так сказать самоочевидным, и ни в ком не вызывало никаких сомнений, то гнозис заставил ее впервые точно определить источники этого знания, вызвал в ней “рефлексию” на саму себя и на свою жизнь.

Мы уже раньше показывали, что, с первого дня принятие христианства мыслилось как принятие свидетельства о Христе Апостолов, свидетелей Его заповедей. От них и только от них восприняла Церковь живой, исторический образ Спасителя, Его жизни, чудес, страданий и воскресения. Но это не простой человеческий рассказ, не просто историческое свидетельство. По учению Церкви, в даре Пятидесятницы, через сошествие Св. Духа, оно становится Словом Божиим. Свою миссию апостолы воспринимают именно, как служение или проповедь Слова. Больше того, сама Церковь есть ничто иное, как принятие этого Слова, так что она и ее рост в Деяниях Апостольских и в посланиях Павла определяется, как рост Слова: “И слово Божие росло и распространялось” (Деян. 12, 24) “С такою силой возрастало и возмогало слово Господне” (19, 20). Но чтобы понять всё значение этих фраз, а также место апостольского свидетельства в сознании ранней Церкви, нужно помнить, что для нее, как и для всего ветхозаветного, еврейского сознания, Слово Божие означает не только выражение на человеческом языке абсолютной истины, не только откровение одному уму, но прежде всего явление Самого Бога, проявление Его Божественной Жизни и Силы. В Ветхом Завете Бог Словом творит мир, Словом “содержит” его жизнь. Словом начинает его спасение. Бог не только говорит Свое Слово, но Он им “действует”, или, вернее, Само Слово Божие есть Жизнь, действие, творчество. “В начале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог… Всё через Него начало быть… В Нем была жизнь и жизнь была свет человеков”. В прологе евангелия Иоанна хотели видеть введение в “конкретную” иудео-христианскую проповедь отвлеченного, философского понятия, попытку “эллинизации” христианского благовестия. Между тем он всецело укоренен именно в библейском восприятии Слова, как Божественной Жизни, Божественного Действия. “И Слово стало плотию”. Это значит, что во Христе Бог не только открыл людям новое учение, сообщил новую и абсолютную истину, но что Сама Божественная Жизнь вошла в мир и стала жизнью человека.

Но тогда проповедь апостолами Слова Божия означает нечто неизмеримо большее, чем достоверный рассказ или свидетельство очевидца о фактах жизни Христа и об Его учении. Она не только сообщает о Христе, но передает Самого Христа, Само Слово, ставшее плотью, вводит в Его жизнь и соединяет с ней. Только из такого понимания Слова Божьего раскрывается и смысл органической связи апостольской проповеди с крещением; проповедь Слова ведет к тому, чтобы человек соединился со Словом, принял его в себя, сделал Его своей жизнью; это и совершается в крещении, то есть в действии, подобном рождению, но в подобии, дающем то, чему оно уподобляет. “И Слово плоть бысть”. В ранней Церкви слова эти звучат во всем своем смысле: сама Церковь становится плотью Слова, причащением к Божественной жизни, явленной в Нем. И потому проповедь Апостолов не рассказ, а передача Самого Слова, жизнь Церкви не только исполнение учения, а приобщение к Слову, рост Его в них.

Таким образом, если во всех памятниках ранней Церкви очевидна всецелая зависимость Церкви от Слова Божьего, то она не означает зависимости ее от одной записи Слова, то есть новозаветного “текста”. Образ и учение Христа, возвещенные Апостолами, не раз навсегда “усвоенная истина”, а живая и действенная реальность, неиссякающий источник благодати, учения, духовного роста. “Слово живое и действенное” (Евр. 4, 12), оно определяет, как мы уже видели, само устройство общины, его непрестанно возвещает проповедь Епископа, ему приобщаются христиане в Таинствах, им вдохновляются в молитве. Наконец, оно соединяет христиан и является источником того согласия и единодушия, которое связывает всех между собою. Во всех памятниках мы находим ссылки на слова и на учение Христа, очевидно известные всем с самого начала. И также с самого начала от новообращенного перед крещением Церковь требует исповедания веры в так называемом “крещальном символе”: кратком перечислении основных истин о Христе, что показывает вполне ясное знание о Нем, требуемое от всех христиан.

Поэтому, когда в разных местах начали возникать записи апостольской проповеди, церковным сознанием они были сразу восприняты как записи именно изначального, знакомого, всеми принятого свидетельства и учения. А так как это — свидетельство Слова Божия, то и запись его, конечно получила то же значение, какое имело предание о Христе в других его формах: проповеди, литургической молитве, крещальном “оглашении” (то есть подготовке вновь обращенных к крещению). Имея Священное Писание Ветхого Завета, христиане естественно прибавили эти записи к нему, как его завершение, истолкование и исполнение.

Здесь невозможно даже кратко изложить историю этой записи, вызвавшую такие бесконечные споры среди ученых. Одно очевидно: каковы бы ни были “источники” наших четырех Евангелий и их взаимоотношения, какие бы хитроумные гипотезы ни создавали ученые, стараясь восстановить их “генезис”, они были приняты Церковью — то есть получили общее признание именно потому, что по своему содержанию, они совпадали с образом Христа и содержанием Его учения, какими с первого дня знала их Церковь. Мы ничего не знаем ни о спорах, ни о сомнениях: принятие или “узнавание” их совершилось, можно сказать, “само собой”. Церковь не “санкционировала” Писания Нового Завета, а приняла в нем то самое Слово Божие, которое имела изначала как источник своего существования.

К концу первого века, когда завершается “апостольский” период истории Церкви, она, несомненно, имеет уже четыре евангелия Матфея, Марка, Луки и Иоанна, хотя, может быть, они не собраны еще в один сборник, но каждое из них “принято” в той группе церквей, для которой оно было написано. Очень скоро совершается соединение их в Четвероевангелие: в середине второго века апологет христианства Татиан составляет первую “гармонию” или свод евангелий. Мы знаем, что между четырьмя евангелиями есть различия и даже очевидные расхождения по второстепенным вопросам: в хронологии, в последовательности событий. Современная наука эти различия раздула в почтя неразрешимые “проблемы” и от их разрешения поставила в зависимость приятие того или иного текста. Но различия эти были известны и древним христианами и их нимало не смущали. В Евангелии они, в отличие от людей нашего времени, искали и находили не историческую “точность”, а правду о Христе — правду историческую и духовную. А никто еще не оспаривал глубочайшего единства образа Христа во всех Евангелиях, внутреннее согласие их в свидетельстве о Нем.

Таким образом появление в Церкви Нового Завета как книги, как Писания, не было ни в коей мере каким-то “новым” фактом, результатом борьбы или сомнений. Это запись того основоположного Предания (передачи), через которое Слово Божие непрестанно живет в Церкви. Но именно потому что это Предание изначально. Церковь на первых порах не нуждается в определенном “каноне” — точно фиксированном списке записей или Писаний; “Каноном” является сама вера Церкви, как она сохраняется в учении епископов, литургической практике и в “крещальном оглашении”. Слово Божие не “внешний” авторитет, не “текст”, а сама реальность веры и жизни Церкви. Сами “тексты” потому и принимаются как Писание, что они согласны со Словом Божиим, что в них узнает Церковь свою веру, свою проповедь, свое учение — то, чем живет она от Апостолов.

Но такое отсутствие точного “канона” Писаний как раз и давало возможность гностическим учителям свои учения приписывать апостолам, представлять их в форме “евангелий” и “посланий”. Они знали, что только то может получить признание в Церкви, что освящено авторитетом апостольского свидетельства. А так как их писания были “интересны”, действовали на воображение, отвечали вкусам времени, для многих неутвержденных или только что обращенных они могли стать соблазном.

Здесь следует особо отметить Маркиона и его учение. Уроженец Синопа на Черном море, сын епископа, Маркион появляется в Риме в годы царствования Антонина Пия и занимает видное место в Римской Церкви. Но очень скоро он порывает с Церковью и основывает свое собственное общество, которое быстро растет, приобретает членов “во всем человечестве”, по словам Иустина Философа. Маркион соблазняется Ветхим Заветом и принятием его в Церкви. Для него ветхозаветный Бог есть злой Бог, от власти которого пришел нас спасти Христос. Он исходит из обычного в гнозисе “дуализма” — то есть противоположения материи духу, и в Ветхом Завете он видит торжество материи, тела, и потому закона. Единственный выразитель чистого учения Христа для Маркиона — Павел. Поэтому он отвергает все новозаветные писания, кроме посланий Павла и Евангелия Луки (ученика Павла). Но так как и здесь встречаются ссылки на Ветхий Завет, то Маркион смело “очищает” Луку и Павла от “вставок” и “искажений” и к полученному таким образом “чистому” Писанию прибавляет собственное произведение — “Антитезы” — как ключ к правильному его истолкованию. Во многом Маркион предвосхищает метод и подход многих из современных толкователей Нового Завета. Создав свое собственное понимание христианства, он им затем мерит и судит Писание, провозглашая “неподлинным” всё, что не подходит под его взгляда. Его учение сразу же получает широкое распространение. Многочисленные группы “маркионитов” возникают в Риме, в Египте, в Малой Азии, в Сирии — так что еще в четвертом веке христианским полемистам приходится писать против них.

На примере Маркиона очень ясно вырисовывается главный вопрос, который ставится перед сознанием Церкви в середине второго века: это вопрос критерия. Каждое новое учение выдает себя за истинное истолкование Евангелия, каждое ссылается на Апостолов и их Писания, каждое, отделяясь от Церкви, само создает “церковь” и провозглашает себя подлинной церковью. Что же позволяет “кафолической” Церкви судить эти учения, в чем гарантия ее истинности, на что может каждый верующий опереться для различения истины от лжи ?

На эти вопросы и отвечает первое поколение христианских богословов, из которых особенно выделить следует Св. Иринея Лионского, главного борца против гнозиса. Он первый определяет “норму” Церкви, — то есть из самого опыта ее жизни выводит те принципы, которыми в свою очередь эта жизнь регулируется.

Ириней родился около 140 г. в Малой Азии и в детстве знал епископа Поликарпа Смирнского и других “пресвитеров”, которые в свою очередь видели в молодости Иоанна Богослова и Апостолов. Он провел затем несколько лет в Риме (где, возможно, учился в первой известной нам христианской школе св. Иустина Философа). С 177 г. мы видим его в Галлии сначала священником, а потом и епископом Лионской церкви. Двадцать лет своего епископского служения он отдает не только своей пастве, но и всей Церкви: защищает ее от гностиков, от разделений, от слабостей. Он первый из больших “отцов Церкви”: так назовут христиане выразителей вселенского предания, “свидетелей” кафолического опыта.

Составленное им “Опровержение ложного гнозиса” лучше всего показывает, какова была реакция Церкви на этот соблазн и вместе с тем подводит итоги второму веку: Ириней завершает “первохристианство”. Вся аргументация Иринея против гностиков может быть выражена термином “апостольское преемство”. Только понятие это у него неизмеримо шире, чем в современном богословии, где оно сузилось постепенно до преемства одной иерархии, то есть непрерванности епископского рукоположения от времен Апостолов. Для Иринея же на первом месте стоит то единство веры и жизни, которое передано от начала Самим Христом. “Апостольское преемство” и есть, прежде всего, единство Церкви и ее жизни во времени и в пространстве. …“Церковь приняла эту проповедь, эту веру, — пишет Ириней, — и хотя она рассеяна во всем мире, она сохраняет ее, как если бы она жила в одном доме, единодушно верит в нее, как если бы она имела одну душу и одно сердце; и в совершенном согласии она ее проповедует, ей учит и ее передает, как если бы она имела одни уста. Языки на земле различны, но сила Предания одна и та же… Самый сильный в слове не научит иному учению, ибо никто не больше господина своего и самый слабый ни в чем не уменьшит Предания. Ибо вера, будучи — единой и тождественной не обогащается тем, кто говорит много и не обедняется тем, кто говорит мало”…

Это Предание дано Церкви самими Апостолами, каждый из которых в отдельности и все вместе обладали полнотой Евангелия. Проповеданное сначала устно, Евангелие было затем записано. Ириней называет четыре Евангелия и уподобляет их четырем столбам, на которых держится здание Церкви. Евангелия гностиков ложны, потому что они чужды апостольского свидетельства. “Только то Евангелие истинно, которое передано от Апостолов и сохраняется от их времени православными епископами без прибавок или сокращений”. Мы видим здесь и начало новозаветного канона и принцип его определения: только четыре Евангелия истинны, потому что они заключают в себе подлинное апостольское свидетельство, но об их истинности мы знаем, потому что их сохраняли и передавали православные епископы. Иными словами только Церковь может различать истинное Писание от ложного, потому что в ней всегда живет Св. Дух: “Где Церковь, там Дух Божий, там вся благодать и Дух есть Истина… Те, кто не причастны Ему, не получают жизни из материнского лона, не питаются от чистого источника, изливающегося из тела Христова”…

Церковь — это жизнь в Св. Духе, подаваемая в крещении, осуществляемая в питании телом Христовым. “Омовением и св. Духом получают тела единство, ведущее к нетлению. Омовение и Дух необходимы, потому что через них возрастает (в нас) Божественная жизнь”. В согласии со всей ранней Церковью, Ириней видит в христианстве не только “знание” или “доктрину”, но, прежде всего, дар новой жизни, без которого ни знание, ни праведность невозможны. Эта новая жизнь, потому что это жизнь Самого Христа, подаваемая Св. Духом, соединяет нас, делает “единством”. Всякий, кто отделяется от него — отпадает от Св. Духа и от пищи бессмертия. “Соль земли, Церковь, в этом мире подвержена болезням человечества, но даже тогда, когда от нее — в расколах, в гонениях — отрывают целые члены, она пребывает неизменно все тем же соляным столбом (как жена Лота) в той же бесстрашной вере, и укрепляет мужество тех, кого она отдает Отцу”.

Дух Св. дан Церкви: вся она, все ее члены вместе составляют одно тело и вся она есть хранительница Предания, то есть Истины. Иными словами, “апостольское преемство” есть преемство самой жизни Церкви: вся она есть явление и осуществление Жизни, рост Слова, исполнение веры — дарованных Спасителем своим Апостолам. Но так как единство Духа и единство жизни осуществляются в видимом единстве людей, Церковь имеет и видимый признак или “форму”: преемство Епископов от Апостолов. Мы знаем уже, какое место занимает Епископ в Церкви: хранитель веры, совершитель Таинства, он живое средоточие всех, носитель церковного единства. Как епископ Церкви, он не свое учение, не свои домыслы возвещает, но веру самой Церкви и ее единство осуществляет в Таинстве. Каждый епископ таким образом не только “преемник” Апостолов, но, прежде всего, “свидетель” всей полноты церковного учения, как сохраняется оно в Церкви от начала. Указав на преемство епископов в Риме, как на образ такого преемства в каждой Церкви, Ириней заключает: …“этим преемством Предание, идущее от Апостолов, сохраняется в Церкви, и проповедь Истины доходит до нас. Так доказано, что есть одна и тождественная животворная вера, хранимая Церковью от Апостолов и передаваемая в Истине”.

Подведем итоги: соблазну гнозиса, соблазну разделения и “частичного” истолкования христианства Ириней противополагает не другое истолкование, а сам факт Церкви: видимого и ощутимого единства, которое одно, потому что оно есть единство жизни в Духе Св., хранит и передает своим членам всю Истину, всю полноту Евангелия. Канон Писания, преемство епископов, толкование пророчеств: всё это только внешние формы того основоположного единства, вне которого они ничего не значат. Мы видели, что с самого начала Церковь сознавала себя, как единство народа Божьего. В учении Иринея Лионского мы находим первую и ясную “формулу” этого единства; на попытки подчинения Церкви разным учениям и философиям, он отвечает исповеданием самой Церкви, как носительницы и выразительницы всего учения, как мерила Истины и Лжи.

Мы увидим дальше, как на все “проблемы”, выдвинутые гностиками, ответит Церковь по существу — развитием своего богословия. Начало такого ответа есть и в произведениях Иринея. Сейчас нам важно отметить главное, чем ответила Церковь на искушения второго века: на ее ясное учение о себе самой, на ее “кафолическое самосознание”. Если во многом уточнение этого самосознания связано с борьбой, то ведь в том то и всё значение этой борьбы, что Церковь побеждает и спасается не созданием “нового”, не “метаморфозой”, а осознанием и укреплением того, чем была она с первого дня.

Часть 7

К концу второго века “первохристианский” период церковной истории можно считать законченным. Если христиане в Римской Империи все еще составляли гонимое меньшинство, то это меньшинство уже ясно осознало свое универсальное призвание. К этим именно годам относятся слова Тертуллиана о христианах, наполнивших весь мир. Сохранились “апологии” — защитительные речи, с которыми образованные христиане обращаются к Императору и к общественному мнению, доказывая ложность обвинений против них, представляя свою веру как высшую Истину, доступную всякой честной философской проверке, как истинный ответ на все запросы человеческого сознания. Следует назвать хотя бы Св. Иустина, профессионального философа, который, и обратившись в христианство, продолжал носить философскую мантию и руководить философской школой в Риме. Он первый в своих “Апологиях” и других произведениях сделал попытку объяснить эллинистической “интеллигенции” правду христианства. За ним по этому пути последовали другие. “Апологии” составляют первую главу в истории церковного богословия, первую попытку “систематизировать” данные Писания, Предания и опыта церковной жизни. И сам факт появления их свидетельствует о совершающемся переломе. Сначала мир в лице Империи гнал христианство, пытался уничтожить его, но не спорил с ним. Он был равнодушен к его “содержанию”, презирал его. На это равнодушие Церковь ответила “мартирией” мучеников, ею она заставила даже самых равнодушных поглубже задуматься о такой вере, которая за ничто почитает смерть, в ничто вменяет все земные блага… Но теперь христианство вышло из потемок. Его нельзя ни уничтожить, ни замолчать, ни попросту отрицать. С ним нужно спорить. Как пример такого спора “по существу” можно указать на “Истинное Слово” Кельса — первый пример научной критики и опровержения христианства. Кельс писал в начале 3-его века и обрывки его произведения дошли до нас в ответе ему Оригена; он знает то, о чем пишет: он изучил христианские книги, Ветхий Завет, доктрину Церкви. Против христианства он вооружается философией, историей, религией, всем культурным “зарядом” эллинизма. Но в его аргументах уже чувствуется испуг: христианство ниспровергает эллинизм, подрывает самые основы того мира, который для греко-римской интеллигенции составлял последнюю и высшую ценность. Кельсу остается обвинять христианство в варварстве, в философской несостоятельности, в противоречиях и главное — в неоригинальности, то есть зависимости его самого от древних религий. Другой пример, указывающий на силу христианства, — это попытки возродить само язычество, введя и в него образы “спасителей”, своим учением и чудесами привлекающих к себе сердца н умы. Личности Христа язычество противопоставляет Апулея Мадаврского, Аполлония Тианского, мудрецов, чудотворцев, полубогов. Как бы ни была еще далека окончательная победа христианства, все это показывает, что оно утвердилось, что оно — неустранимый факт, от которого нельзя отделаться одним презрительным молчанием.

Церковь освободилась теперь от соблазнов иудео-христианства с одной стороны, гностицизма с другой, и в этой победе окончательно отвергла попытки растворить ее в окружающем мире. Это монолитная и вселенская организация, с точными границами, точным “правилом веры”, авторитетом и дисциплиной. В начале 3-его века в одной Римской Церкви насчитывается до ста пресвитеров. Она имеет свои кладбища, богадельни, ведет широкую благотворительную деятельность. В Африке — на соборы съезжаются до 300 епископов, вся Малая Азия покрыта христианскими общинами. Церкви предстоит еще длинная борьба. Третий век — время последней, самой страшной схватки с Империей. Но в самой этой борьбе уже чувствуется, что противник слабеет и все очевиднее разгорается заря грядущей победы.

Но прежде, чем перейти к этой победе, необходимо остановиться немного на тех внутренних трудностях, что составляют как бы теневую сторону этого роста: их преодоление в общем развитии Церкви важнее внешних успехов.

С увеличением числа христиан меняется понемногу дух или “настроение” церковного общества. Можно говорить о некотором упадке, о понижении духовного уровня, об ослаблении того огня, которым навсегда озарено для нас “детство” Церкви. Конечно, грехи и падения были в Церкви с самого начала: их обличают апостолы и учители в первые же годы. Но теперь — и в этом сказывается перемена — меняется оценка этих грехов в христианском сознании. Для первохрнстианства Церковь — общество святых, и святость — норма ее жизни. Получивший белую одежду крещения должен сохранить ее белой в своей жизни. Всякий грех переживается, как глубокая ненормальность, как мучительное противоречие. “Разве вы не знаете, что тела ваши суть храм живущего в них Духа, и что вы не свои?” — спрашивает ап. Павел, и все его учение, все призывы основаны на этом напоминании: вы уже освящены, вы уже спасены, вы уже получили новую жизнь — живите сообразно с этим даром. Христиане должны быть святыми, потому что они освящены Св. Духом, соединены со Христом. Греху нет места в Церкви, потому что Церковь и есть святое общество, то есть новый, освященный, ставший своим Богу, человеческий род. “Мы знаем, что всякий, рожденный от Бога, не грешит” (1 Ин. 18). Святость не означает безгрешности: один Бог безгрешен. Но она означает сознание всецелой принадлежности — душою и телом — Христу, “включение” в Его жизнь. Он купил нас, приобрел Себе “дорогою ценой” — и мы должны исполнять в себе то, что Он дал нам… Грех недостоин святых, вот сознание раннего христианства, глубоко отличное от нашего — в котором святость мыслится уже как исключение, как почти “ненормальность”. Согрешивший должен покаяться, но само покаяние только потому и возможно, что оно есть возвращение к уже полученному, восстановление нарушенной грехом жизни. Ранняя Церковь святостью мерит всю жизнь христианина, в ней одной видит норму церковности.

Но приблизительно с середины второго века мы начинаем слышать некий новый мотив. Одновременно с гимнами единству и святости Церкви теперь все сильнее звучит и признание грехов христиан, составляющих ее. Особенно сильно мотив этот проступает в “Пастыре” Ерма, римском памятнике 2-го века, написанном уже не епископом или пресвитером, а мирянином, то есть рядовым членом Церкви. В аллегорической форме автор решительно ставит вопрос о грехе в Церкви. Как возможен он? Если крещение рождает в новую жизнь и освобождает от власти греха, то что же означает наличие его у самих христиан? “Я слышал, Господи, некоторых учителей, учивших, что нет иного покаяния, кроме того, которое совершили мы, когда спустились в воду и в ней получили прощение прежних грехов. Он мне ответил: истину слышал ты и так оно и есть. Ибо тот, кто получил прощение грехов, не должен был бы больше грешить, но пребывать в невинности”… Но вот, опыт жизни показывает, что этого нет, что грех продолжает гнездиться и в обществе святых. Далеко не все хранят белизну крещальной одежды. И Ерм продолжает от имени Господа: …“но я говорю тебе: после сего великого и торжественного призыва, если кто-либо, поддавшись искушению диавола, согрешит, он имеет перед собой одно покаяние, если же он падает до бесконечности, чтобы снова каяться, пусть не ждет от этого плодов. Спасение его поколеблено”.

Немного позднее об этом же “втором покаянии” пишет Тертуллиан, африканский учитель конца второго века и начала третьего. “Бог позволяет раз, только один раз, стучаться в двери второго покаяния”. В чем состоит оно? В том, чтобы “день и ночь взывать к Богу и Спасителю, повергаться в ноги священников, стоять на коленях перед братьями, умоляя о молитве всех… Стыд? Как будто в Церкви можно бояться насмешек и презрения, как будто страдания одного члена не есть страдание всех. Церковь в каждом члене и Церковь это Христос”…

Что это за “второе покаяние”? Некоторые историки и здесь усматривали “революцию” в сознании Церкви, превращение ее из общества “спасенных” в общество “спасающихся”. Но суждение это поверхностно. Как сознание святости Церкви не исключало, а, напротив, предполагало и постоянное покаяние — сознание своей греховности и недостоинства, так и теперь указание на “понижение” духовной жизни не меняет идеала Церкви, как общества святых. Но в опыте жизни и истории открывается вся сила “ветхого”, греховного, злого в человеке, даже в “новом” человеке, возрожденном водою и духом. Церковь перестает быть “малым стадом”, вдохновение и напряжение первых десятилетий начинает уступать место трезвому сознанию действительности. Так ранняя Церковь отлучала, отсекала от себя тех, кто сам отпадал от благодати, отказывался от “новой жизни”, “ибо невозможно однажды просвещенных и вкусивших дара небесного и сделавшихся причастниками Духа Св. и вкусивших глагола Божия и сил будущего века и отпадших — опять обновлять покаянием когда они снова распинают в себе Сына Божьего и ругаются Ему” (Евр. 6, 4). Но ведь само это отлучение своей целью имело пользу отлученного, его конечное спасение: “чтобы дух был спасен в день Господа”… (1 Кор. 5, 5). Не судить, а спасать призвана Церковь до последнего суда. И вот теперь она вводит “второе покаяние” — то есть возможность возвращения в Церковь отлученного от нее, восстановление силы крещения, утерянной в отпадении. С самого начала Церковь переживала себя как общество спасенных грешников — в этом противоречивом с виду сочетании слов находим мы объяснение ее “вариаций” в отношении к покаянию. Грешники, которым дано спасение. Но это “спасение” не магия, оно дано для свободного принятия, для борьбы, для роста…

И если в радости первых десятилетий христиане переживают сильнее “новизну” дара, то, с течением времени, они не могут не осознать и размеров той борьбы, на которую он обрекает человека. В Церкви нет места греху, но она существует для грешников. Поэтому развитие “покаянной дисциплины”, видимое понижение требований — не падение Церкви и не измена ее своему исконному идеалу, а исполнение своего вечного назначения: спасать и обновлять человека.

И вот многие не выдерживают этого “реализма” Церкви, все более очевидного врастания ее в самую гущу человеческой истории; оно кажется им изменой. Такого рода настроения и питают Монтанизм, движение, которое в семидесятых годах второго века охватывает почти все Церкви.

Родина новой ереси — Фригия; издревле страна религиозного фанатизма. Около 150 г. некий Монтан, новообращенный христианин, с двумя, женщинами Прискиллой и Максимиллой начинает возвещать пришествие Св. Духа, обещанное Христом в Евангелии. Второй Завет — Сына еще не окончательный. Они учат, что только в последнем Богооткровении — в пришествии Св. Духа завершается спасение. И “новое пророчество”, новое откровение послано Богом через него, Монтана, и двух пророчиц. От своих последователей Монтан требует абсолютного нравственного ригоризма, отказа от брака, вольного мученичества — ибо конец мира скоро должен наступить. По существу это вспышка темного “эсхатологизма”, последнее и крайнее выражение того ожидания скорого конца мира, которое было свойственно первым христианским поколениям. Но теперь это уже и протест против “исторической” Церкви, и это сразу поняли малоазийские епископы, осудившие его на целом ряде соборов. Между тем характерно, что осужденный на месте своего возникновения, монтанизм был почти восторженно принят на Западе — в Риме, Галлии, Африке и потребовалось много времени, что бы вскрыть его “сектантскую” сущность. Даже Ириней Лионский долго защищал его от осуждения. Самым же знаменитым переходом в религию “нового пророчества” с основанием считается обращение Тертуллиана. Горячий африканец, он навсегда остался почти “эпонимом” первохристианства; мало кого так много цитируют, когда хотят сослаться на дух ранней Церкви. Один из первых западных богословов, учителей, апологетов, он оказал большое влияние на всю жизнь Церкви и вот так же, как и многие, соблазнился, не выдержал роста Церкви и связанных с этим ростом перемен. Соблазнился и ушел в “расплавленное” христианство. В трактате “О целомудрии” он отвергает теперь то, что сам писал о покаянии. Именно покаяния, то есть возможности прощения, возвращения, и, следовательно, надежды для грешников он больше и не хочет. Церковь может прощать грехи, но не должна. Церковь, в которой еще есть грех — не последняя, не настоящая Церковь. И он уходит из нее в Третий Завет, чтобы последнюю часть своей жизни посвятить борьбе с нею.

На примере Тертуллиана лучше всего виден характер монтанизма, как движения ригористов, не вынесших исторической Церкви. В нем нашла свое выражение тоска по первоначальной чистоте, по напряженности жизни первых христиан. Нельзя отрицать того, что уровень христианской жизни начинает понижаться в эти годы. И все же победа Церкви над монтанизмом исторически — одна из величайших ее побед. Она была одержана в тот момент, когда перед Церковью стоял роковой вопрос: остаться кучкой “совершенных”, отгородиться от всего, не способного это совершенство вынести, или же, не меняя ничего в последнем своем идеале, принять в себя “массу”, вступить на путь медленного ее воспитания? Остаться вне мира, вне истории или же принять ее, как свое поле для тяжелого и длинного труда? Бороться с монтанизмом было трудно: в нем вспыхнуло столько святости, веры, жертвенности, столько того, чем вдохновлялась, чем жила сама Церковь. Но осудив его, Церковь навсегда осудила все попытки развенчать историческую, видимую Церковь, все соблазны развоплотить ее в Третьем Завете…

Одной из главных причин “упадка” христианского напряжения было, несомненно, затишье в гонении. От смерти Марка Аврелия (185) до середины третьего века Церковь жила в относительной безопасности. Относительной, потому что официально запрещение христианства не только не было отменено, но, напротив, подчеркнуто и усилено: в 202 году специальным эдиктом император Септимий Север снова запрещает всякий христианский прозелитизм. И цепь мучеников не прерывается в эти годы. Но в целом все-таки положение сильно улучшилось. К христианам привыкли, о них знают. А усилившийся при восточной династии Северов интерес к востоку создает даже некую “моду” на христиан, если не на христианство. Племяница Септимия Севера, Юлия Маммея, приглашает к себе во дворец знаменитого христианского учителя Оригена, чтобы в созданном ею при дворе “религиозно-философском” кружке поспорить с ним; позднее император Александр Север поместил статую Христа в своей частной молельне, и, наконец, императора Филиппа Аравийца (243-249) бл. Иероним назвал первым христианским императором: будто бы он тайно принял крещение.

Вот почему гонение, внезапно обрушившееся на Церковь в 249 году, оказалось для нее таким страшным и неожиданным испытанием и в нем уже с последней ясностью вскрылось, как далеко отошли многие и многие христиане от первоначального напряжения веры и жизни.

Император Декий (249-251) принял власть в критический момент. Риму угрожала гибель от возрождавшейся Персидской Империи, а также от глубоких внутренних потрясений и неурядиц: эту эпоху римской истории современный историк назвал “страшными годами”. Декий видел спасение только в возрождении старого римского духа, в возвращении к попранным традициям. На первое место поставил он возрождение государственных культов, а это неизбежно привело к столкновению с христианством. С Декием открылась новая эра в истории гонений: в его лице римская власть впервые взяла на себя инициативу самих преследований; специальным эдиктом император приказал всем подданным доказать свою лойяльность отечественным богам принесением жертвы. Найденные в Египте папирусы сохранили для нас образцы расписок, выдававшихся тем, кто исполнял это приказание.

Это был удар грома среди ясного дня. Конечно, и теперь Церковь ответила на гонение мученической кровью: среди мучеников были епископы Римский Фавиан, Антиохийский Вавила, Иерусалимский Александр. Но основным фактом, потрясшим Церковь, оказалось все-таки массовое отступничество. “Страх поразил всех, — писал епископ Дионисий Александрийский, — многие и не из маловажных явились сразу; одни, уступая страху, другие, будучи чиновниками, — по обязанности службы, третьи, увлекаемые окружением. Одни были бледные и дрожащие, как будто не они должны были принести жертву, а их самих приносили в жертву идолам, и потому над ними смеялась толпа”… Та же картина в письмах Киприана Карфагенского: “Были такие, что не ждали вызова, чтобы подняться на Капитолий, ни вопроса, чтобы отречься… Сами они бежали на форум, спешили к смерти, как бы давно уже хотели этого… И, предел преступления! — детей тащили родители, чтобы те с первого возраста потеряли то, что получили на пороге жизни”.

Гонение пронеслось, как буря, и быстро стихло. Но оно оставило Церковь в развалинах; тогда встал вопрос — как же быть с “падшими”, которые все теперь бросились к ней за прощением и примирением? Если уже в начале века Церковь признавала “второе покаяние”, то теперь вопрос ставился по-новому и еще острее: раньше “павшие” были исключением и, потому, исключением было и “второе покаяние”. Теперь — это массовое явление. А если вспомнить, что означало “свидетельство” мучеников для Церкви: ее самосвидетельство, доказательство силы Христовой, живущей в ней, то становится понятным, почему вопрос о павших вызвал длинную смуту, последнюю в ряде тех “соблазнов о Церкви”, которыми отмечен конец второго и начала третьего столетий.

На фоне этой смуты особенно ярко выделяется образ великого африканского епископа — Св. Киприана Карфагенского. И он, подобно Тертуллиану, представитель того “стопроцентного” христианства, которым отмечена короткая, но такая славная история Африканской Церкви. Языческий ритор, профессор словесности, Киприан, по обращении в христианство отрекается от всего. “Дух, снисшедший с неба, сделал из меня нового человека через второе рождение. И сразу же, чудесным образом, уверенность смыла сомнения”… Очень скоро после обращения он становится епископом старшей из Африканских церквей — Карфагенской. И почти сразу приходит гонение. Киприан скрывается: но не из страха, а чтобы продолжать управление Церковью; в его отсутствие и встает вопрос о падших. Эти последние, зная ригоризм Киприана и нормальной церковной практики, минуя епископа, обращаются к “исповедникам” — то есть к тем, кто тюрьмой и пыткой заплатили за верность Христу. Таких было больше, чем мучеников: римское правительство, наученное опытом, хотело для Церкви не славы мученической смерти, а “разложения”; поэтому твердых гноили в тюрьмах, подвергали пыткам… Исповедники — слава Церкви, их авторитет был бесспорен. И вот они “разрешают” павших, дают им рекомендации к епископу, чтобы и он их принял в церковное общение. Создается трудное положение: двойной авторитет в Церкви. Киприан хотел бы, чтобы решение вопроса было отложено до его возвращения, до общего собора епископов — но “исповедники” видят в этом неуважение к своим страданиям; нарастает парадоксальный конфликт: союз исповедников и “павших” против законного епископа и иерархии. Волнение переходит и в Римскую Церковь, только что обагренную кровью своего епископа: там против Киприана выступает пресвитер Новатиан — сам де Киприан бежал и, следовательно, “пал”. А в Карфагене создается целая партия против Киприана и епископу приходится прибегнуть к строгости и отлучить от Церкви ее вожаков… Наконец, весной 251 г. Киприан возвращается в Карфаген и может собрать собор. На нем вопрос о “павших” получает свое окончательное решение и опять в сторону смягчения покаянной дисциплины. Собор разделил “павших” на две категории и, в зависимости от степени “падения”, установил две формы принятия их в церковное общение: одних — только на смертном одре, других — после более или менее продолжительного покаяния. Еще раз “реализм” восторжествовал над “ригоризмом”, потоку что, как пишет В. В. Болотов, “нужно было обращать внимание не только на прошедшее, но и на будущее… Падшие были везде. Лишить навсегда их общения с Церковью, это значило бы слишком сократить число христиан, ограничить внешнюю миссию Церкви и вместо добра сделать зло”.

Но тут произошло нечто странное. Те самые, что требовали у Киприана немедленного принятия “павших” по запискам исповедников, теперь закричали об его измене чистоте Церкви. Они нашли поддержку в Риме у Новатиана, который при неясных обстоятельствах был рукоположен в епископа. Со страшной быстротой новый “новатианский” раскол распространился по всем церквам, создав повсюду секты “чистых” (кафаров). Уже одно это название указывает на настроение отколовшихся: на их пафос “чистой Церкви”, на противоположение себя Церкви павшей. И снова, как и при Монтанизме, Церковь ответила собиранием сил вокруг епископов, вокруг ненарушенного преемства “кафолической” жизни. Африка объединилась вокруг Киприана, Запад вокруг вновь избранного законного папы Корнилия. Из Египта Дионисий Александрийский — другой светлый образ “вселенского” учителя, — писал письма повсюду, умоляя всех сохранять единство… Новатианство, как и монтанизм, выродилось в секту, остатки которой существовали еще в седьмом веке.

На примерах Монтанизма и Новатианства открывается смысл “эволюции” Церкви в те переходные десятилетия. Формально Новатиан был прав, когда, протестуя против принятия “павших”, ссылался на прошлое, на предание. Сам Киприан до гонения Декия был типичным ригористом. Но в том все дело, что учение Церкви не логическая система и строится не силлогизмами. Верный логике Новатиан оказался оторванным от жизни Церкви. Киприан же, внешне противореча сам себе, мог, тем не менее, смело сказать: я ничего нового не ввел в вопросе о павших… Ибо свою доктрину он брал из жизни Церкви. И, действительно, ничего не изменилось в природе Церкви, в ее святости — но в опыте жизни трагически углубилось сознание антиномического сопряжения в ее земном пути “ветхого” и “нового”. Новатиан и его последователи, ради “принципов”, оказались вне Церкви — такова логика каждого раскола; они уединились в горделивом презрении к “запачканной” Церкви павших. Но в пастырском сердце Киприана, в его подлинно кафолическом сознании эта “Церковь павших” осталась все той же святой невестой Христовой, в которой нет места греху, но которая существует для спасения грешников.

Его образ завершен сиянием мученической смерти. 13 сентября 258 г. Киприана вызвали к проконсулу. Сохранились подлинные акты его допроса. “Галерий Максим, проконсул, сказал: “Ты Таский Киприан, папа сакрилегов? — Киприан сказал: — “Я” — “Императоры предписывают тебе совершить жертвоприношения”. — “Я не подчиняюсь”. — “Советую тебе подумать”. — “Делай, что тебе предписано. В столь праведном деле не требуется советов”. — “Посоветовавшись с ассесорами, проконсул прочел приговор: …“ты, показал себя врагом римских богов и священных законов. Августейшие императоры не могли убедить тебя вернуться к исполнению римских религиозных обрядов. В предостережение тем, кого ты вовлек в свое преступное сообщество, ты своею кровью заплатишь за нарушение законов. Таския Киприана обезглавить мечом”… “Deo gratia”, — сказал Киприан. На место казни его сопровождала толпа христиан с зажженными светильниками, с пением молитв. Его мученичество преобразилось в торжественный литургический акт… За месяц до него “засвидетельствовал” и папа Ксист. Полиция застала его, окруженного духовенством, возглавляющим собрание верных. Он умер, сидя на епископском престоле, с ним был умерщвлен и его диакон Лаврентий. Единство Церкви и ее правда в те дни запечатлевались кровью мучеников…

Часть 8

В гонении и соблазнах выковывается церковное сознание, укрепляется Церковь. И ничто не выражает лучше уже наступающей победы, чем тот первый расцвет христианской мысли, те первые побеги христианской культуры, которыми отмечен третий век. На первом месте здесь следует назвать Александрийскую христианскую школу и ее знаменитого учителя Оригена.

До третьего века христианская письменность либо носила характер “защитительный” — была направлена против ересей и язычества, — либо же состояла в простом изложении основных моментов церковного вероучения. Значение александрийской школы в том, что в ней впервые была сделана попытка продумать это вероучение, как целостную систему, выявить заключенные в нем истины, как источник мысли и знания.

О начале Александрийской школы мы знаем мало: по всей вероятности она выросла из “оглашения” новообращенных. Александрия была умственной столицей эллинистического мира и здесь всякая проповедь приобретала “академический” характер, облекалась в интеллектуальные одежды. Поэтому естественно, что именно тут было положено начало научному богословию и оно было осознано как последнее и высшее призвание христианина. Уже для первого из известных александрийских богословов — Климента — христианство есть высшее “знание”, гнозис в полном и абсолютном смысле этого слова. “Если бы гностику предложили выбор между спасением души и познанием Бога, предположив, что две эти вещи различны, тогда как они тождественны, он выбрал бы познание Бога”. Гнозис — это видение Бога “лицом к лицу”, мистическое озарение Его Истиной; это знание Бога христианин предпочитает всему другому, в нем видит цель всей жизни. Но для Климента характерно также и радостное приятие мира, его “оправдание”. Это новый опыт, для которого христианство уже твердо укрепилось в мире и торжествует. “Как спасается богатый?” — так называется одно из произведений Климента, типичное для общего его миросозерцания. Он не отвергает мира, а, напротив, все пытается сделать христианским, мы находим у него рассуждения о смехе, или даже о домашнем устройстве. Все допустимо, если принимается умеренно, но, главное, если подчинено последней ценности: знанию Бога и в Ней Истины… Это оптимизм первого, но еще не глубокого и часто сомнительного синтеза между христианством и эллинизмом. Но по-настоящему начало научному богословию положил не Климент. Ему на смену на кафедру “огласителя” взошел молодой Ориген.

Ориген сочетает в себе черты “героического” первохристианского периода с новым духом, все сильнее сказывающимся в Церкви. Христианин уже по рождению, он тем не менее больше всего вдохновлен идеалом мученичества и его “Призыв к мученичеству” написанный во время гонений Максимина (235 — 238), остается одним из лучших памятников первохристианства. Но мученичество для него шире исповедания Христа перед гонителями. Оно — вся жизнь христианина, которая в этом мире не может не быть “узким путем” если стремиться к евангельскому совершенству. Ориген один из основоположников теории аскетизма и его влияние будет огромно, когда — в следующем веке — возникнет в Церкви монашество. Свое желание воплотить евангельское учение в самой его букве довело его, как известно, даже до самооскопления. В нем часто видели чистого “интеллектуала”, далекого от жизни Церкви, погруженного в одни книги. На деле, он, прежде всего, человек Церкви, глубоко укорененный в ее жизни, в ее молитве, и само его “интеллектуальное” служение можно понять только если помнить, что для него всё подчинено “единому на потребу”…

Очень молодым он принимает служение “огласителя”, состоявшее в объяснении писания новообращенным. Отдавшись ему целиком, он скоро приходит к мысли, что простого чтения Писания недостаточно. В его аудитории сидели философы, ученые, люди больших знаний. Христианское учение и, прежде всего, слово Божие нужно было объяснить им, как высшее Откровение, доказать им всю его глубину. Но для этого нужно использовать те самые методы, которыми пользуются в искании истины все философы, нужно овладеть их культурой. Школа Оригена быстро перерастает свое первоначальное назначение; она открыта всем желающим, это форум, где христианская мудрость сталкивается и борется с мудростью языческой. Но у Оригена христианская мудрость не просто отбрасывает языческую: здесь совершается первый перелом, первое принятие “эллинских ценностей” христианством, для обращения их на служение Христу. “Я хотел бы, чтобы ты употребил все силы твоего ума на пользу христианства, которое должно быть твоей высшей целью, — пишет Ориген своему ученику Григорию. — Чтобы достичь этого, я желаю, чтобы ты взял от греческой философии круг знаний, могущий быть введением в христианство, и те сведения геометрии и астрономии, которые могут послужить к объяснению священных книг; чтобы то, что философы говорят о геометрии, о музыке, о грамматике, о риторике, об астрономии — а именно, что они помощницы философии, можно было бы сказать и о самой философии по отношению к христианству”. Это означало “полный переворот по отношению к профанной культуре” (Даниелу), но, в отличие от гностицизма, не христианство в нем “подчинилось” эллинизму, а сам эллинизм провозглашался, как подготовка человеческого ума к приятию высшего Откровения, к постижению Писания.

Последний же смысл всякой науки, как и самого христианства, это постижение Слова Божьего. Все подчинено ему и нет меры погружения в его смысл. Но это постижение требует не только особой благодати, просветления ума молитвой и тела аскезой, но и подготовки научной. Сам Ориген изучил еврейский язык и проделал огромную работу по изучению Писания и сравнению всех его переводов; достаточно сказать, что в своих “Экзаплах” он переписал всё Писание шесть раз, в параллельных столбцах, приводя, рядом с еврейским оригиналом и его транскрипцией греческими буквами, все существующие греческие переводы его. В этой работе он применил методы знаменитой Александрийской литературной школы, занимавшейся изучением древне-греческой литературы и через него, они навсегда легли в основу христианского изучения Библии.

Но эта работа только подготовительная. Остается само толкование Писания и здесь также Ориген проложил “новые пути; в основе его толкования лежит церковное предание о духовном смысле Слова Божьего, раскрывающимся за смыслом буквальным. Ветхий Завет имеет в себе прообраз Нового, в Новом же Завете раскрываются вечные образы Церкви и христианской жизни. Иудеи не поняли образов своего Писания и отвергли Христа, гностики, не умея понимать их, отвергают Ветхий Завет, как откровение о злом и мстительном Боге. Но все образы стали действительностью в явлении Христа и потому только Он есть ключ к Писанию, точно так же, как только из Писания можно получить откровение о Нем. Ветхий Завет раскрывает Новый, а в Новом — грядущее Царство Божье, “когда будет Бог всяческая во всем” и все образы исполнятся в вечной Действительности.

Заслуга Оригена в деле изучения и толкования Писания огромна. Если и до него, конечно, и проповедь и богословие в Церкви всегда основывались на Писании, именно он первый формулировал уже систематически “христоцентрическое” понимание Ветхого Завета, а в своих бесчисленных толкованиях на века опередил развитие церковной “экзегезы”. Но нельзя не отметить и опасностей, заключенных в его подходе к Библии. Опасность эта — крайний аллегоризм, благодаря которому каждое слово в Библии приобретает бесчисленное множество значений, иногда самых фантастических и неубедительных. Аллегоризм был в большой моде у александрийских языческих литературоведов и эта мода повлияла на Оригена. Современные ученые стараются, правда, разграничить в его толкованиях “типологию”, то есть искание истинных образов и духовных смыслов от “аллегорий”, то есть произвольного смысла, вкладываемого в те или иные события и слова и, по всей вероятности, Ориген сам сознавал это различие. Но на деле границу между двумя этими подходами провести трудно и “аллегоризм” останется надолго опасным учением в христианском богословии, часто подменяющим здравое и жизненное значение Слова Божьего риторическими ухищрениями.

Еще опаснее для будущего оказалось уже само богословие Оригена — его попытка построить систему христианского вероучения. Она заключена в его произведении “О началах”, дошедшем до нас только в позднем латинском переводе. Хотя он и утверждал, что единственным мерилом всякого богословия должно быть “правило веры” то есть Предание Церкви, на деле он не нашел того сочетания между Откровением и эллинской философией, в котором был бы преодолен изначальный “идеализм” греческого миросозерцания. Напротив, его система оказалась острой эллинизацией самого христианства: из нее выпало ясное учение о творении мира из Ничего, — ключ к всякой подлинно-христианской космологии, и всё своеобразие библейского понимания мира, как истории, как действительной, а не призрачной трагедии свободного выбора. По Оригену мир “развертывается” из Бога и возвращается в Него по некоему непреложному закону, в котором “растворяется” реальность зла, реальность свободы, реальность спасения. А так как в Боге всё вечно, то и сам этот круг миротворения вечен, вечно повторяется, завершаясь неизменно всеобщим восстановлением и спасением…

Свою длинную и праведную жизнь Ориген закончил исповедником: скончался от пыток и истязаний, полученных во время гонения Декия (250). Желание мученичества, не ослабевавшее в нем с детства, исполнилось. Если образ Оригена — необычайно привлекателен, пример — вдохновляющий, то богословие его, в конечном итоге, сыграет роковую роль в истории церковной мысли и многими скорбями преодолеет Церковь соблазны и опасности “оригенизма”.

С Оригена начинается медленное “воцерковление эллинизма”, борьба за его преодоление уже внутри Церкви, в этой борьбе основная тема следующих — византийских — веков церковной истории и, быть может, без “творческой неудачи” самого Оригена конечное торжество христианского эллинизма было бы невозможно.

Конец века проходит под знаком усилившегося гонения. Империя гибнет, всё ее здание колеблется под страшным напором германцев с севера, готов и персов с востока. В эти смутные годы, когда естественно нужно найти виновников стольких несчастий, ненависть против христиан зажечь не трудно. Эдикт следует за эдиктом и по всей Империи имена мучеников увеличивают церковные “мартирологи”. Но никогда, кажется, не достигало гонение такого напряжения, как при Диоклетиане (303), — буквально накануне обращения Константина. От этого гонения дошло до нас самое большое число имен мучеников. Как будто в последний раз перед победой, являет Церковь всю силу, всю красоту, всё вдохновение мученичества, то, чем жила она в эти первые века своей истории. Силу свидетельства о Царстве Христовом, которой одной, в конечном итоге, и победила.