К вопросу о влиянии поэтики Библии на поэтику Ф.М. Достоевского

Вопрос о влиянии поэтики Библии на поэтику Достоевского не был еще предметом специального рассмотрения в литературоведении. Традиционно исследователи предпочитали заниматься уяснением функции отдельных библейских тем, мотивов и образов, не проявляя интереса к проблеме интертекстовых связей (взаимодействия сакрального текста и творчества Достоевского) на уровне поэтики. Между тем эта проблема представляется чрезвычайно актуальной и до сих пор методологически невостребованной.

Сегодня не вызывает сомнений тот факт, что Библия оказала влияние на формирование религиозно-философских и эстетических взглядов Достоевского. В этом убеждают как публицистические материалы, так и художественные тексты писателя. Священное Писание становится точкой отсчета в его художественном творчестве. Писатель с неизменным постоянством осваивает тот пласт духовной библейской культуры, который определил его мировоззрение и придал его обостренному художественному видению новое достоинство.

Важно, однако, подчеркнуть, что это общение с древним сакральным текстом предполагало не только усвоение его нравственных уроков, но и приобщение к тому феномену библейского повествования, которому был характерен особый взгляд на мир и человека.

К сожалению, на сегодняшний день нам ничего неизвестно о том, как Достоевский работал с текстом Библии, но несомненно одно: он обращался к Писанию не только в душеспасительных, но и в специальных, творческих целях.

Работа художника над отдельными произведениями свидетельствует о том, что Библия и ее художественный мир вызывали у него не меньший интерес, чем тот или иной шедевр

мировой литературы. Герои Священного Писания, изображенные на ее страницах с такой удивительной простотой и художественной силой, открывали перед ним многозначность библейского стиля и несомненные достоинства его реализма. Об этом имплицитно говорят не только скупые, фрагментарные, как бы без адреса и контекста высказывания художника в записных тетрадях, но и эксплицитные, не лишенные религиозного пафоса, увещевания старца Зосимы: “Разверни-ка… книгу и начни читать без премудрых слов и чванства, без возношения… умильно и кротко, сам радуясь тому, что читаешь…” (XIV; 66).

Иными словами, открыв Писание и перелистнув несколько священных страниц, встретившись лицом к лицу с тем или иным библейским героем, вы не сможете не пережить “удивление и смятение, и радость” (XIV, 264). Каин ли это или Иосиф, Иаков или Исав, Ревека или Рахиль, Иефай или Самсон, блудница Раав или Левит и его наложница — это не канонические праведники, а живые люди, с равной силой пожираемые эгоизмом и самоотречением, жаждущие целомудрия и греха, скорые на обман и бескорыстный поступок, одолеваемые себялюбием и готовностью пожертвовать самым дорогим, ищущие справедливости и праведности, идущие на верную гибель, подчинившись стихии инфернальной страсти.

“…Сколько тут великого, тайного, невообразимого” (XIV, 265),- восклицает Достоевский опосредованно через “Русского инока”.

Несомненно Библия, принадлежащая, по словам Я. Парандовского, “к высочайшим взлетам словесного искусства”[25], это не только слово Божие, но и слово человека, наделенного художническим даром, осененного свыше благодатью. В этом великом событии сотворчества Бога и Человека, на последнем лежала колоссальная ответственность: облечь богооткровенную истину в соответствующую литературную форму. Отсюда библейский текст, порожденный эстетическим сознанием древнего еврея обладает особым качеством — художественностью,- качеством, которое, несомненно, было дорого Достоевскому-художнику. Юрий Карякин, пожалуй, именно это имел ввиду, когда писал, что “Достоевский и к Библии относился порой (а может быть, даже прежде всего, больше всего) как к художественному произведению”[26].

Между тем, хотя вопрос о влиянии поэтики Библии на поэтику Достоевского и кажется закономерным, он в то же время подымает целый ряд сложных теоретических вопросов. Что следует понимать под поэтикой Библии? В какой мере Достоевского интересовали отдельные аспекты поэтики сакрального текста или структурная особенность отдельных книг Библии? Не сводился ли интерес Достоевского к Священному Писанию, главным образом к усвоению тех или иных библейских архетипов или к художественному переосмыслению библейских тем, мотивов и образов?

Таким образом, заявленная тема может иметь перспективу к рассмотрению при условии уточнения словосочетания “поэтика Библии”. Профессор иерусалимского университета Мейр Стернберг справедливо замечает, что “для многих (по всей видимости исследователей и читателей — В.Л.) связать поэтику и Библию не просто даже на словах” [27]. Исследователь довольно точно характеризует ситуацию, сложившуюся как в западной, так и в русской библеистике, поскольку специалистам изначально приходиться сталкиваться с чрезвычайно сложными вопросами: допустимо, корректно ли анализировать Слово Божие с точки зрения науки о литературе? Не обесценивает ли такой подход ее божественный авторитет? С другой стороны, неужели иудей- кочевник — Моисей ли это или Амос — были озабочены еще и поиском принципов, по которым строится художественное произведение? Может быть, прав американский богослов Кеннет Дж. Форман, полагающий, что хотя “Библия — литературное произведение, то есть творчество… ни один из ее авторов не ставил красоту выше истины. Главным для них было четко излагать весть, а литературный стиль стоял далеко на втором месте” [28].

Несмотря на некоторую субъективность и одностороность, размышления исследователя могут представиться кому-то основанием для отказа изучения художественных особенностей Библии и ее поэтики. Однако при всем том, что Священное Писание не является литературным текстом как таковым, его все-таки можно осмысливать как вполне литературный текст, и не только в логике условного, лабораторного отвлечения от того обстоятельства, что Библия не является главным образом литературным текстом. Важным в этом отношении аргументом, не учтенном К.Д.Форманом, может служить важнейший принцип эстетики Библии, выраженный автором книги Екклезиаст: “Старался Екклезиаст приискивать изящные изречения и слова[29] истины написаны им верно” (Еккл. 12,10).

Автор этой древней поэтической книги хорошо понимал, что его наблюдения над жизнью и личные опыты богопознания могут обрести значимость лишь тогда, когда будет найдена соответствующая литературная форма для достойного охвата жизненных явлений. Осознавая это он уже не может не стремится к поиску единственно верного слова, изящного изречения, как подчеркивает сам повествователь.

Отсюда точка зрения Формана не совсем оправданна, ибо поэтика не сводится к усилиям художника создать нечто красивое. Она есть система усилий и приемов в пользу адекватного отображения богатства человеческой жизни во всех ее проявлениях. Сводить понятие библейского стиля (а в контексте наших размышлений и вопросы поэтики) к некой самодовлеющей красоте, значит недооценивать особую природу текста Писания и те многообразные слагаемые поэтики и стиля, которые обеспечивают адекватное постижение художественного мира Библии. Поэтому исследователь, воспринимающий библейский текст как эстетический феномен, не может не признать, что вопросы поэтики не только не второстепенны при изучении библейской литературы, но многое и притом существенное, определяют в ней. Упомянутый выше исследователь Стернберг несомненно прав, когда пишет, что “выявление поэтических средств предполагает изучение литературы как таковой, и, следовательно, говорить о поэтике библейского повествования — значит предполагать, что Библия — это литературное произведение. Не просто произведение искусства, не нечто, с характерными для него эстетическими свойствами, не произведение, использующее так называемые литературные приемы, не то, что толкователь может (если, конечно, захочет) рассматривать с определенной литературной точки зрения или (прибегнем к не совсем приятному жаргону) просто как “литературу”, но именно как литературное произведение” [30].

Между тем, важно помнить, что библейская литература это особый, художественный мир, который существует по своим собственным законам. И поэтому исследователь должен проявить особую осторожность, чтобы не модернизировать, не осовременить библейский текст, навязывая ему эстетические представления и каноны, выработанные современной наукой. В этой связи исследователь М.И.Стеблин-Каменский отчасти прав, когда пишет о том, что “даже если в филологическом исследовании древнего литературного памятника находится место для эстетических оценок, т.е. для восприятия того памятника как художественного произведения, то роль их по сравнению с ролью, которую такие оценки играют в работах о литературе нового времени, как правило, ничтожна…” [31].

И тем не менее, какими бы ничтожными и незначительными ни были бы эти эстетические оценки, они не только возможны, они прямо-таки необходимы. Разумеется, едва ли библейский автор или сочинитель исландских саг писали свои произведения специально для “удовлетворения тех самых эстетических критериев и вкусов, которые господствуют в наше время…”[32], но они неизбежно по самой природе вещей впадали в искусство так, что отдельные элементы их мастерства требует адекватного восприятия и осмысления. Известный американский филолог-библеист Роберт Альтер в своей книге “Искусство библейского повествования” также опасаясь “ничем не обусловленной модернизации древности”, и осознавая “препятствия, возникающие между “познающим” и “объектом познания”, тем не менее считает, что мы, “будучи современными читателями, обладаем определенными преимуществами при исследовании…литературного искусства Библии” [33].

Ученый полагает, что тот опыт, который мы приобрели например, в ходе анализа творчества Флобера, Толстого, Кафки — а в нашем случае и Достоевского — исключительно ценен, ибо он способствует уяснению природы библейского текста. Более того, эти приобретенные знания могут “пролить некоторый свет на древний текст, если мы исходим из наличия того факта, что в любою эпоху существует ограниченное количество способов художественного изображения”. Наконец,- заключает исследователь,- “всегда будет существовать частичное, но существенное родство между древней и современной практикой повествования” [34].

Учитывая это родство, частичное, но существенное, присущее, как мы полагаем, библейскому повествованию и повествованию отдельных произведений Достоевского, нам необходимо уяснить его специфику на уровне анализа и сопоставления некоторых аспектов поэтики внутри этих двух художественным систем.

Итак, древний текст Книги Книг и творчество Достоевского. Ранее мы уже говорили о том, что между миром Библии и художественным миром Достоевского существует определенное родство, которое проявляет себя не только на уровне формальных отражений и связей, но и на уровне воздействия структурных особенностей Библии на повествовательную структуру текстов русского писателя. Быть может, именно в контексте этого противоречивого тезиса, пока еще не доказанного, интуиция Юрия Карякина оказалась удивительно прозорливой и точной, когда он со свойственной осторожностью и мудростью последних лет отмечает: “Кстати: не здесь ли — в Библии — и главный корень “полифонического романа” Достоевского? Вот уже где полифония, небывалая и непревзойденная…” [35].

К сожалению, эта глубокая мысль исследователя, которую он обронил как бы мимоходом, неожиданно обрывается. По всей видимости, он еще не был готов обсуждать эту фундаментальную проблему с учетом открывающихся перспектив. Между тем, Ю. Карякин указал, пусть гипотетически, чрезвычайно интересный ракурс — исток полифонического романа Достоевского необходимо искать не в греческой, как это делает Бахтин, а в библейской литературе. Тезис на первый взгляд спорный! Настолько неожиданный, что может показаться неуместным, после того как Бахтин поставил все точки над “и” концепцией о менипеи…. Однако насколько бесспорна сама эта концепция? Был ли Бахтин достаточно основателен в своем анализе природы “повествовательных жанров” Нового Завета? Нам кажется, что в согласии со своим исследовательским азартом он не испытывал такой потребности. Об этом отчасти свидетельствует его аргументация в книге “Проблемы поэтики Достоевского”.

Конечно, мы не можем не отметить ряд ценных наблюдений и суждений исследователя о древне-христианской литературе и в частности, о Евангелиях, однако они настолько фрагментарны и не касаются существа вопроса, что нельзя говорить о целостном подходе Бахтина к сакральному тексту. Исследователь Вальтер Рид совершенно прав, когда замечает, что “ в противоположность его (Бахтина) обширным обращениям к греческой и римской литературе, он очень мало говорит о библейских писаниях”. Более того, “даже когда он упоминает Библию, то он склоняется к тому, чтобы трактовать ее как официальное одноголосое суждение” [36]. Между тем, это не только не помешало, сколько напротив, содействовало Бахтину в его попытке увязать творчество Достоевского с “античными истоками” [37] опосредованно через Евангельские произведения, которые, как считает исследователь, развиваются не иначе как в орбите минипеи. Эта точка зрения Бахтина воспринимается сегодня с меньшим доверием [38], поскольку не вписывается в контекст тех достижений, которые появились в новозаветной библеистике за последние десятилетия. В этой связи уместно сослаться на современного филолога-библеиста Елену Элсем. В своей статье “Новый Завет и греко-римская литература”, опубликованной недавно в капитальном труде “Литературный путеводитель к Библии” она придерживается мнения, что всякая попытка прочтения Евангелий в контексте греко-римской литературы, якобы определившей их жанровую природу, обернется тем, что “большая часть новозаветного текста окажется неуместной, включая повествование о страдании Иисуса, о его смерти и воскресении”[39] .

На наш взгляд, спорная трактовка Бахтина обусловлена, с одной стороны, односторонним подходом к новозаветному тексту: априорная интерпретация Евангелия и в частности, книги Апокалипсис выгодно ложилась в прагматическое осмысление концепции менипеи. С другой стороны, столкнувшись с очевидным, но как нам кажется, не доминирующим и не подавляющем монологизмом библейского повествования, Бахтин оказался заложником своей интуиции. Трудно признать справедливым мнение, что парадигма библейского повествования исчерпывается монологизмом. Как нам кажется, напротив, он не является единственным, безраздельно господствующим принципом, не сопрягающемся с полифонизмом как равноправной ипостасью повествования, иначе целый пласт библейской литературы — я имею ввиду отдельные произведения корпуса поэтических книг, оказалось бы вне этой модели. Этот тезис можно некоторым образом поддержать, процитировав парадоксальное суждение известного французского философа и герменевта Поля Рикера, который в недавно опубликованной статье “Опыт и язык в религиозном дискурсе”, утверждает, что “если в Библии можно признать некоторое единство, то оно скорее всего полифонического порядка…”[40].

В этом отношении определенный интерес вызывает ветхозаветная книга Иова, структурные особенности которой в той или иной степени отозвались в повествовательной структуре “Братьев Карамазовых”. Общеизвестно, что интерес Достоевского к этой библейской книге был особый — последовательный. Быть может, столь же неизменный, а возможно, даже более всеобъемлющий и неотступный, чем интерес к “Евангелию от Иоанна”. Однако, если Иоанова керигма очаровывала его образом Христа, как Сына Божия, то книга Иова подпитывала его художественную интуицию, своеобразно реализовываясь в некоторых элементах поэтики его последних романов.

Безусловно, трагический опыт Иова был по своему очень близок и понятен Достоевскому, который и сам в своей судьбе не раз пережил то, что Иов определил как “ужасы Божии ополчившиеся на меня” (Иов 6:4). Я намеренно опускаю известные подробности, связанные с неожиданной кончиной первой жены, затем смерти дочери и сына, которые всякий раз вызывали страшные потрясения в семье Достоевских. В такие моменты, обращаясь к книге Иова, он находил созвучные его переживаниям вопросы-стенания, которыми испещрены страницы древней книги. “Но ныне Он изнурил меня. Ты разрушил мою семью (Иов.16:7). “О, если бы человек мог иметь состязание с Богом, как сын человеческий с ближним своим” (Иов 16:21).

Мы знаем, что Достоевский не просто вчитывался в книгу Иова, он вживался в судьбу Страдальца, и несомненно, его потери он воспринимает как свою собственную потерю.

“Читаю книгу Иова, и она приводит в болезненный восторг: бросаю читать и хожу по часу по комнате чуть не плача…” (29, 43).

По словам Анны Григорьевны, каждый раз после очередного злосчастья, он с неподдельным мужеством “уговаривал, упрашивал меня покориться воле Божьей, с смирением принять ниспосланные на нас несчастья” [41].

Несмотря на такое отношение к трагическим фактам жизни, он не мог вполне удовлетвориться осознанием того, что “пути Божии неисповедимы”. В течение всей жизни неразрешимые вопросы не раз возникали в его творческом сознании, преломляясь в отдельных произведениях и судьбах героев. По существу они впрямую сопрягаются с главным вопросом, который мучил Достоевского сознательно и бессознательно всю жизнь, а именно: существование Божие”. Однако суть этого вопроса нельзя сводить к тому , что звучит в каверзных, тщеславных вопросах Федора Павловича: “А все-таки говори Иван”: есть Бог или нет?” (XIV;123) В опыте Достоевского вопрос о бытии Божием сводился к более сложному процессу и равен не столько лукавым вопросам Федора Павловича, сколько масштабному вопрошанию Иова: если есть Бог, что несомненно, как можно понять Его, тогда, когда Он “в вихре разит меня и умножает безвинно мои раны. Не дает мне перевести духа, но пресыщает меня горестями” (Иов 9:17-18).

Эти фундаментальные текстовые параллели обнаруживают себя не только на уровне типологии страждущего духа, но и на уровне типологии диалогической природы книги Иова и “Братьев Карамазовых”. На наш взгляд именно это библейское произведение, ее многоголосость и диалогизм, составляющие структурную основу ветхозаветной книги, вне которой все распознается, отозвались в полифонической структуре “Братьев Карамазовых”.

Этот вывод может показаться умозрительным, однако отнюдь не лишенным основания. Диалогизм книги Иова, о котором мы говорим с такой настойчивостью, не есть привилегия исключительно этой ветхозаветной книги. Согласно Роберту Альтеру “в искусстве библейского повествования все в конечном счете вращается вокруг диалога…”[42].

Взаимодействие персонажей строится по принципу диалогического самоопределения, с минимальном участием в их судьбе автора-повествователя. Больше того, когда то или иное событие представляется важным,- подчеркивает исследователь,- автор передает его, главным образом, посредством диалога. Наконец, сам переход от повествования к диалогу, указывает на обращение автора к тому, что представляется наиболее важным и что носит вспомогательный характер для основного действия [43].

Таким образом, есть основание полагать, что вне диалога библейское повествование не могло бы состояться. Все это имеет самое прямое отношение и к книге Иова, в пространстве которой определяющим является диалогизирующее, оппозиционное слово героя. Оно доминирует, опережает и обезоруживает слово автора, которое по началу может казаться беспомощным и уязвимым. Сознательно избрав такую формулу общения с персонажем, автор “развоплощает героя, и провоцирует (его-В.Л.) самораскрытие и спор с собой; он не может сделать его своим, включить в свою позицию, рассматривая его как “чужое”, сопротивляющееся завершению во внешней точке зрения”[44]. Отсюда и та по своему захватывающая вседозволенность слова в книге Иова, своеобразный речевой эгоцентризм, которые постулируют свое собственное слово-аргумент, без оглядки на автора и его замысел:

“Кто может возбранить слову!” (Иов 4:2)

“Кто в состоянии оспорить меня” (Иов 13:19)

“Выслушайте же рассуждения мои, и вникните в

возражение уст моих” (Иов 13:6)

“Разве на множество слов нельзя дать ответа…”

(Иов 11:2)

“Выслушайте внимательно слово мое и объяснение

ушами вашими” (Иов 13:17)

“О, если бы записаны были слова мои!…” (Иов 12:23)

Для автора книги Иова, пожалуй, не составило бы труда пересказать фабулу о страстотерпце из земли Уц в ином жанре, как это он сделал с судьбой других известных персонажей устной традиции (Авраам, Ной), но он выбирает ту особенную форму, которая дает ему возможность представить проблему не догматически, а художественно, где стихия подлинного искусства не уступает теологизируемой тенденции повествования. Авторское сознание минимализируется его “вненаходимостью”, однако это отнюдь не означает, что автор книги Иова исходит из предпосылки безусловного авторского “попустительства”. Это ложное впечатление возникает из-за того, что читателю не всегда удается справится со сложной структурой книги и ролью персонажей в ней. Основные герои — Елифаз, Вилдад, Софар и Елиуй — так называемые друзья Иова, отстаивающие свои точки зрения нисколько не уступают в своем интеллектуальном достоинстве главному герою — много страдальцу, пафос речей которого подкупает как бы большей правдивостью и реализмом.

Американский комментатор Джеймс Хастинг, исходя из многозначности позиций героев совершенно справедливо утверждает, что в книге Иова не так много очевидных аргументов в пользу того, “что автор целиком отметает современную ему ортодоксию”. В их высказываниях,- подчеркивает ученый,- есть немало по-настоящему

ценного…” [45]. Исследователь H.L.Ellison еще больше обостряет эту мысль, когда утверждает, что “слова друзей Иова, вырванные из контекста приемлемы в большей мере, чем необдуманные суждения Страдальца” [46].

К сожалению, некоторые богословы, заглянувшие в эпилог книги Иова, спешат хорошо устроится за спиной Страдальца, не понимая по существу ни мук Иова, ни логики друзей, ни автора и его замысел. Как известно, Достоевскому однажды пришлось столкнуться с размышлениями одного из толкователей книги Иова, который морализировал по поводу переживаний Иова, прибегая к аргументам “жалких утешителей”. Этот комментарий, оправдывающий логику друзей Иова, Достоевский назвал “подлейшими примечаниями”. Без сомнения, художнику была близка именно позиция автора книги Иова, который тяготеет не к готовой формуле, а к глубокому и не застрахованному переживанию колоссальной проблемы, бремя которой не под силу даже диалогизирующим сторонам. Не следует однако полагать, что его перестают интересовать герои. За формальной отстраненностью, автор отдает предпочтение всем участникам спора, не только Иову, но и его оппонентам. Несомненно, он дорожит каждой из многих точек зрения, но не растворяется в этом пространстве диалогизирующих сознаний, не тождествен “резонирующей среде”, если воспользоваться словами Скафтымова.

Тем не менее, как не парадоксально, симпатия автора скорее всего на стороне Страдальца Иова. Нет, он не “использует голос Иова для изложения своих личных убеждений” [47], как полагает Хастинг, но строит свое произведение таким образом, что в конечном итоге, не отождествляясь с главным героем, он видит себя рядом с ним — страдающим, вопрошающим и ищущим смысл всему сущему. Будучи автором созданного произведения он понимает, что тяжба, с которой он столкнулся, как религиозный мыслитель и художник, может быть решена только в диалоге и открытой встрече различных точек зрения, каждая из которых имеет глубокий смысл. Его функция по существу обнаруживает себя не столько в идеологическом, сколько на сюжетном, композиционном уровне.

Для нас несомненно, что книга Иова с ее ярко выраженным полифонизмом вызывала у Достоевского пожалуй, больший интерес, чем то или иное произведение античной литературы. Именно в этой ветхозаветной трагедийной осанне, художественная интуиция писателя открыла колоссальные возможности, заложенные в этом непревзойденном, по словам Карякина, хотя и несовершенном по сегодняшним меркам полифонизме. Русский художник, приобщенный к стихии библейского слова, моделирует свои произведения не столько в соответствии, сколько в целенаправленном творческом расширении древней диалогической парадигмы.