5.3 Анализ обыденного языка

5.3.1. Общая характеристика направления

В конце 20-х – начале 30-х годов в Англии сформировался тип философского анализа (впоследствии приписываемый позднему Витгенштейну), основной целью которого провозглашается анализ обыденных форм рассуждения. Он возник в противовес как традиционному техницизму философии, так и формализованному анализу в его феноменалистическом и физикалистском вариантах. Хотя этот тип анализа иногда применяется к специальным языкам математики и физики, однако его основным предметом является обыденный язык. Средством проведения этого анализа и формулировки его результатов также в основном является обыденный язык. И хотя представители этого типа анализа нередко пытаются выйти за пределы языка, чтобы осмыслить лежащие в его основе понятия, однако их внимание почти всегда направлено на общеупотребительные выражения.

Анализ обыденного языка и в терминах обыденного языка, конечно, не является чем-то новым в западной философии. Как отмечает Дж. Пассмор, мы встречаемся с ним уже в диалогах Сократа, а затем в различных «восстаниях» против технического жаргона уже установившихся школ, – восстаниях, связанных с именами Гоббса, Локка и Джеймса. Однако большинство этих восстаний против техницизма философии было поднято в знак протеста против техницизма одной отрасли философии и в интересах другой, так что все они вводили свою собственную техническую терминологию. Современный анализ обыденного языка отличается от своих предшественников тем, что он является протестом не против техницизма одной какой-то частной отрасли философии, а против самого техницизма в философии. Он выдвигается не в интересах какой-то частной отрасли философии, а в интересах изгнания путаницы из философии и облегчения понимания как самого мультиформного философского дискурса, так и собственных интроспекций посредством сравнительного изучения форм обыденной речи.

Если мы рассмотрим существующие представления о языке как об объекте осмысления и исследования, то увидим, что эти представления нетождественны в различных видах теорий языка. При этом на протяжении более двух тысяч лет европейской традиции исследований языка философские и эмпирические теории языка не имели строгого разграничения (например, диалог Платона «Кратил» считается лингвистами первым в Европе специальным сочинением по лингвистике), и лишь в последние два столетия различия в подходах оформляются в самостоятельные области исследования как в рамках философии, так и в позитивной науке.

Здесь мы попытаемся охарактеризовать несколько различных абстракций языка , используемых в различных видах теорий, и проследить их взаимодействия и трансформации в связи с развитием собственно теоретической философии.

Можно выделить несколько абстракций языка:

1. применяемая в логике;

2. в аналитической философии;

3. в филологии и герменевтике;

4. в структурализме;

5. семиотике;

6 в лингвистике.

1. К. Айдукевич писал о разных принципах идеализации языка, используемых логикой и лингвистикой. Согласно нему, главное различие между лингвистикой и логикой состоит в том, что предмет исследования в лингвистике – естественные языки, тогда как логика заинтересована формальными языками. Относительная простота языков, изучаемых логиками, позволяет им выяснять структуры этих языков более четко, чем это является достижимым для лингвистов, анализирующих исключительно сложные естественные языки. Ввиду того, что языки, изучаемые логиками, используют отношения, скопированные с естественных языков, логики способны внести существенный вклад в общую теорию языка. По всей вероятности, результаты анализа, предпринятого логиками, не могут быть применимы simpliciter к эмпирически данным естественным языкам, а их исследования, игнорирующие некоторые характерные особенности естественных языков, нуждаются в существенных исправлениях, если они претендуют на описание естественных языков. Ситуация здесь подобна той, которая имеет место в физике: физик также формулирует теоремы для идеально упрощенных случаев, которые не происходят в природе вообще – он формулирует законы для идеальных газов, идеальных жидкостей, говорит о движении при отсутствии трения и т.д. Для этих идеализированных случаев можно установить простые законы, которые значительно способствовали бы пониманию того, что происходит в действительности и что, вероятно, осталось бы неизвестным физике, если бы она пробовала рассматривать действительность непосредственно, во всей сложности. Поэтому языки, анализируемые логиками, могут быть рассмотрены как идеализация естественных языков[316].

Итак, согласно такой точке зрения, репрезентативной по крайней мере для классической логики, можно сказать, что используемые в логике и в лингвистике абстракции языка различаются тем, что логика применяет метод идеализации, а лингвистика эмпирически описывает естественные языки, не используя идеализации.

2. Это различение, вероятно, может быть эксплицировано в качестве исходного допущения при философствовании «логикоморфном» – аналитическом. Чтобы оправдать отсутствие специальной информации о естественном языке как объекте исследования, в аналитической традиции объявляется объектом некий «обыденный язык», известный всем, в том числе и философам, для чего философ вынужден играть языковую роль «человека с улицы», коряво строящего предложения – во всяком случае, не заботящегося о стиле. Естественно, не все хотят играть эту роль, или, во всяком случае, играют ее по-разному, в результате чего абстракции обыденного языка не хватает очевидности: у каждого он разный – обращаясь к обыденному языку», исследователи неизбежно имеют дело не с чем иным, как с собственной языковой компетенцией. Для легитимации этого положения привлекается аргумент невозможности индивидуального языка (являющийся предметом одной из самых широких дискуссий в аналитической философии с 60-х годов по наши дни), но он не снимает факта нетождественности трактовки самого понятия «обыденный язык» в аналитической философии. К этому обыденному языку объявляются применимыми (пусть не всегда и/или с оговорками) правила, установленные для формальных языков. (Лингвистика на определенном этапе также не избежала этого соблазна, но уже с 50-х годов он оказался практически полностью отброшен.)

Аналитические теории коммуникационного намерения, концентрирующиеся на употреблении выражений в речевых ситуациях, также, как правило, разделяют эту абстракцию объекта.

3. Другое направление философских исследований языка – герменевтика – впадает в противоположную крайность, рассматривая в качестве своего объекта язык как не столько лингвистическую, сколько филологическую абстракцию, совокупность литературных текстов. Идеализация здесь носит характер не столько обобщения, сколько метафоры. Поэтому герменевтика остается на удалении от эмпирической теории языка, как и аналитическая философия. Наиболее важны здесь два принципа:

 идея системности знака и ее методологические следствия – прежде всего отведение семантической роли синтагматическим отношениям в языке, признание зависимости значения знака от его окружения и внутренней формы;

 семантическая релевантность интерпретации.

4. Еще одно направление исследований языка, которое может быть названо (с существнным скрипом) собственно философским – структурализм. Истоки этого философского течения находятся в методологии специальной теории языка – Соссюровой (восходящей в этом отношенгии к Лейбницу) лингвистики, согласно которой возможно вневременное квантитативное изучение системы языка, основанное на отношениях, а не на индивидуальности элементов или их материальности. Наиболее важные здесь принципы:

 каждый элемент языка существует лишь в силу его отношений к другим элементам в составе системы; отношения в рамках системы доминируют над элементами;

 подобно языку могут быть рассмотрены некоторые другие системы, действующие в человеческих обществах, – фольклор, обычаи и ритуалы, отношения родства и т.д., а в предельном смысле – вообще любые системы: все они могут изучаться, подобно языку, лингвистически, в частности формализоваться теми или иными точными способами (семиотика).

5. Специфика абстракции языка, используемой в семиотике, связана с акцентом на знаковой природе языка. При этом понимание языка как знаковой системы не свойственно исключительно семиотике; с этим согласны, вообще говоря, все теории языка. Но именно семиотика исходит из допущения о том, что все свойства языка могут быть объяснены через свойства знака. Можно сказать, что семиотика является не собственно философским, а самостоятельным направлением исследований именно в силу того, что в центре ее внимания находится знак как предмет, а не проблема значения.

Этим объясняется, например, то обстоятельство, что два основателя семиотики, философы Ч.С.Пирс и Ч.У.Моррис – мыслители во многом противоположные. В их подходах к проблеме значения обнаруживаются совершенно различные эпистемологические установки (неокантианская и бихевиористская соответственно), что не помешало Моррису принять за основу работы Пирса по знаковым системам при формировании семиотики как научной дисциплины.

6. С точки зрения методологии лингвистики ее трактовка как эмпирической дисциплины (например, в подходе Айдукевича, с которого мы начали рассмотрение), не использующей идеализации, оказывается недостаточной. Правомернее, видимо, говорить здесь об используемом в лингвистике ином типе абстракции – использующем при идеализации достаточно сложные принципы: системный и процессуальный.

Лингвистическая абстракция не представляет собой единого целого, разделяясь как минимум надвое в соответствии с усмотренной Гумбольдтом дистинкцией между таким представлением языка, согласно которому индивидуальные речевые акты являются окказиональными проявлениями устойчивой нормы, и таким, согласно которому язык является созидающим процессом, осуществляющимся в ходе порождения текста. В соответствии с этим существующие подходы к анализу природы значения могут быть распределены в зависимости от их отношения к трактовке языка как знаковой системы. Одно и то же синхронное явление в языке может рассматриваться с двух точек зрения:

 статически, когда мы констатируем само наличие этого явления и его собственные отличительные признаки;

 процессуально, когда мы стремимся определить, в результате какого процесса оно возникает или же преобразованием какой единицы (или единиц) может считаться.

В одном случае мы рассматриваем анализируемое явление как непосредственную данность, в другом – как данность, выводимую из неких единиц, принимаемых за исходные, и как следствие определенных операций, с ними совершаемых; нашей целью оказывается описание динамики возникновения единицы, или же ее динамическое представление.

В первом случае знак рассматривается как элемент статической системы. При этом его определяют как двуединую сущность, имеющую план выражения (означающее) и план содержания (означаемое), где означающее – феноменальный, чувственно воспринимаемый объект, который символически представляет и условно отсылает к обозначаемому им предмету (явлению, свойству, отношению).

Во втором случае знак может быть рассмотрен как элемент динамической системы – процесса передачи информации. Такие модели учитывают, с одной стороны, актуализацию значения в процессе коммуникации, с другой – изменения в значении языковых единиц в связи с изменениями, которые претерпевают обозначаемые реалии во внешнем мире и с тем, как эти изменения трансформируются в сознании носителя языка и языкового сообщества. В этом случае в языковом знаке обнаруживаются три плана: план выражения и план содержания, соотношение которых может определяться так же, как в предыдущем случае, а также план интерпретации сообщения реципиентом[317]. В соответствии с этим в структуре знака выделяются не два, а три, четыре, пять и более компонентов.

Различие указанных подходов может быть рассмотрено в связи с разными эпистемологическими парадигмами, поскольку оно отражает отказ от характерного для репрезентационизма статичного подхода к исследованию знания. Для теорий языка это может означать, что внимание методологии переключается с проблемы обоснования языкового знания (т.е. проблемы философской) на проблему строения и развития самой теории. Является ли такое следствие единственным? Для ответа на этот вопрос надо проследить последовательность трансформаций статико-динамической контроверзы в связи с развитием эпистемологии.

Противопоставление динамических и статических моделей характерно для различия между двумя важнейшими традициями теорий языка в древнем мире – индийской и греческой[318]. В то время как в античной грамматике господствовал принцип, который можно было бы назвать принципом целостного образца (а холистическими образцами являлись не только парадигмы, но и составляющие их отдельные нерасчлененные формы), у древнеиндийских грамматистов любые составные единицы констатировались образующим их правилом . Но само противопоставление динамических моделей статическим могло найти свое теоретическое обоснование лишь после того, как сосуществование динамического и статического начал было признано сущностным свойством языка как такового.

От Платона до Гумбольдта теории языка не разделялись на философию языка и лингвистику. С классической древности до конца XVIII в. лингвистика не была отделена от логики и ее предметом (как части тогдашней логики и философии) считались единые общечеловеческие способы выражения мысли. Обособление лингвистики произошло в XIX в. и связано с выработкой эволюционного взгляда на язык, позволившего идентифицировать предмет лингвистики – различные языки в их истории – как самостоятельный предмет, отличный от предмета любой другой науки.

В ходе развития лингвистических учений можно выделить следующие главные направления, последовательно сменявшие друг друга в качестве доминирующих: логическое, сравнительно-историческое, структурное и конструктивное. Первое из них в равной степени принадлежит собственно философии (период с V в. до н. э. по начало XIX в.). При этом, поскольку теории языка разрабатывались философами, то они, как правило, входят в их общефилософские системы и связаны с метафизическими и эпистемологическими установками; последние же зависят от идей времени.

Когда Декарт повторно ввел главные темы античности в представлении сущностного разделения сознания и тела, эпистемологически основной среди них оказался репрезентационизм (опора на представление). Согласно этому принципу, ментальные объекты представляют вещи внешнего по отношению к сознанию мира, а мышление подразумевает манипуляцию этими представлениями. Такой последовательный дуализм породил серьезные проблемы. Важным следствием из картезианской доктрины стал репрезентационистский скептицизм: представления не имеют никакой необходимой связи с представленной вещью.

Соответственно, анализ отношения языка к внешнему миру в «логическом» направлении исходит из допущения о том, что наше знание, выражаемое средствами языка, есть знание о внешнем мире, трансцендентном по отношению к этому знанию и языку. Отношение языка к сознанию играет в здесь подчиненную роль: от «лектона» стоиков до «знака» Локка (и, с определенными оговорками, вплоть до многих современных вариантов «денотации» и «референции» или «интенциональности») элементы языка полагаются аналогами элементов сознания, заключающего о внешнем мире. Анализ языка выступает на этом этапе одним из средств логики; язык рассматривается как средство формирования и выражения мысли. Отсюда следует отождествление логических и языковых категорий, восходящее к Аристотелю и наиболее полно воплощенное в картезианских грамматиках. Язык рассматривается лишь с точки зрения его функционирования как данная и неизменная система средств общения и выражения мысли.

Заложенное Декартом различение естественных наук и философии было реализовано только с Кантом. Постановка вопроса об отделении философии от науки стала возможной благодаря представлению, согласно которому главной областью философии является «теория познания», или эпистемология – теория, отличная от наук, потому что она была их основанием. Отвечая на вызов Юма, Кант определил то направление исследований, согласно которому в центре находится вопрос не о том, познаваем ли мир, а о том, каким образом возможно, как возникает и организуется наше знание. Таким образом Кант трансформировал старое представление философии – метафизики как «царицы наук» (поскольку она занималась тем, что наиболее универсально и наименее материально) – в понятие «наиболее базисной» дисциплины – дисциплины оснований[319].

Важнейшую роль здесь приобрела Кантова идея формирования опыта, относящегося к несинтезированной интуиции так же, как форма к содержанию. Разум признается активным на всем протяжении процесса познания: «опыт сам есть вид познания, требующий участия рассудка, правила которого я должен предполагать в себе еще до того, как мне даны предметы, стало быть, a priori «[320]. Активность идей разума основана на представлении, определяющем нечто в отношении данных опыта до того, как они даны: мы можем знать объекты только в том случае, если мы их «учреждаем», или конституируем, как стали впоследствии говорить неокантианцы.

Подобные представления переносятся на область языка И. Гердером и В. фон Гумбольдтом, которые подчеркнули, что язык есть прежде всего «созидающий процесс», а не только результат этого процесса. Положение Гумбольдта о том, что язык есть не продукт деятельности (ergon), а сама деятельность (energeia), было направлено против представлений о языке как о механизме и имело своей целью привлечь исследователей к изучению творческого характера этой деятельности. Гумбольдт рассматривал каждый язык как самодовлеющую систему, не готовую, а вечно и непрерывно создаваемую, как деятельность, выражающую «глубинный дух народа».

Одним из важнейших следствий такого подхода оказалось осознание того факта, что каждый язык имеет свои особенности, отличающие его от других языков, и эти особенности познаются в сравнении. Это привело к возникновению сравнительно-исторического языкознания (радикальным вариантом которого стало психологическое направление, отрицающее какие-либо существенные связи с логикой), а в дальнейшем структурной лингвистики, редуцировавшей представления о языковых универсалиях до минимума и акцентировавшей внимание на описании наблюдаемых в языке форм с целью вывода частных категории и классов для каждого конкретного языка.

Другим важным следствием динамического подхода стало усвоение системных представлений, согласно которым подлинной и основной реальностью выступает не отдельный факт какого-либо языка, а язык как система, каждый элемент которой существует лишь в силу его отношений к другим элементам в составе системы. Эти представления стали основополагающими для идентификации лингвистики как научной дисциплины, а наиболее последовательное их развитие приводит к формированию холистических представлений.

Соответственно, по-иному стали изучаться связи языка с коллективным и индивидуальным сознанием. Герменевтика, сложившаяся как общая теория интерпретации, впоследствии трансформируется в собственно философское учение средствами феноменологии: сознание понимается как поле значений, открытых для интерпретации, и это поле имеет выраженно системный характер. Поэтому герменевтика сегодня находит множество точек соприкосновения, в том числе и методологических, с семиотикой, развивающейся без особых контактов с аналитической философией, но смыкающейся с лингвистикой и более широкими структуралистскими исследованиями.

Согласно Н.Гудмену, вообще не существует такой вещи, как неструктурированные, абсолютно непосредственные сенсорные «данные», свободные от классификации. Все восприятие определено выбором и классификацией, в свою очередь сформированными совокупностью унаследованных и приобретенных различными путями ограничений и преференций. Даже феноменальные утверждения, подразумевающие описание наименее опосредованных ощущений, не свободны от таких формообразующих влияний.

Согласно Гудмену, действительность не скрыта от нас. Однако систематически постигать ее можно не только одним способом, но множеством способов. Конечно, существуют системы, не согласующиеся с нашим опытом; но вместе с тем имеется и множество различных систем, которые «соответствуют» (fit) миру, причем некоторые из них представляют собой полностью равнозначные альтернативы.

По замечанию Г. Кюнга, «современная аналитическая философия по большей части просто пользовалась следствиями из открытия Гудмена»[321]. Однако еще одним источником критики «картезианского мифа» стала программа логического анализа языка, в которой вопросы о содержании сознания и о возможности познания связывались с вопросом о правилах языка.

Важные для нас идеи здесь могут быть описаны следующим образом. Если истина – соответствие мысли своему объекту, то мы не в состоянии истинно помыслить нечто без отсылки к миру, внешнему по отношению к сознанию. Вопрос о том, каким образом мы можем помыслить что-либо, означает в этом случае вопрос о том, каким образом мы можем помыслить что-либо, трансцендентное содержанию сознания. Следовательно, с репрезентационистской точки зрения мы не в состоянии заключать об вещи, помысленной самой по себе, вне зависимости от ее отношения к сознанию. По различению Д.Ф.Пирса, язык, знак которого функционирует по такому принципу истинности, будет феноменалистским языком – в противовес феноменологическому языку, не ставящему вопроса о наличии у предмета мысли самостоятельного бытия, не зависящего от человеческого мышления.

Язык, о котором идет речь в «Трактате» Витгенштейна, является феноменологическим в наиболее общем смысле, полагающем, что язык имеет дело с некоторыми данностями, «объектами знакомства», но не касающемся их онтологического статуса. Впоследствии Витгенштейн отказывается от своей программы перевода фактуальных предложений на феноменологический язык, поскольку, во-первых, вообще отказывается от идеи перевода на некоторый базовый язык, а во-вторых, его внимание привлекает идея феноменалистского языка – чисто сенсорного, фиксирующего эмпирические ощущения языка, заключающего о независимых объектах. Именно от такого типа языка он впоследствии отказывается как от невозможного в «Философских исследованиях». Таким образом, эволюция, проделанная сторонниками логического анализа языка вместе с Витгенштейном – это путь к различным вариантам абстракции «обыденного языка», интерпретируемой с различной степенью физикализма.

На первый план в философии языка окончательно выходит проблема значения, и именно этот факт объединяет ее с логикой, но он же и предоставляет философии языка самостоятельную, ни к чему не редуцируемую концептуальную область, в которой впоследствии располагаются прагматические, бихевиористские, аналитические теории значения, являющиеся следствиями из концепции значения как употребления.

После «Философских исследований» считается общепризнанным, что значение слов определено как дискурсом, так и ситуацией, что предложения могут иметь больше чем одно значение, и т.д.

Источником значения в таких теориях традиционно признается конвенция, фактически действующая между членами языкового сообщества. Попытки связать понятие конвенции с конкретным языковым материалом делались при обсуждении гипотезы Сепира – Уорфа. Вместе с тем такие каузальные теории референции, как подход Крипке – Патнэма, существенно расширяют пределы конвенции, моделируя событие ее заключения («церемония первого крещения», «предъявление образца»). Этот подход реализуется в ряде «расширенных» (broad) теорий референции (С. Крипке, Х. Патнэм, К. Доннелан, Р. Бойд, Г. Эванс и др.; см. §§ 10.4.2 – 10.4.4), использующих семантику возможных миров и другие технические средства для придания теории референции некоторого социокультурного измерения. Анализ таких теорий показывает, что используемые в них представления о репрезентации обладают существенными отличиями от «классического» репрезентационизма: репрезентация в них предстает так или иначе опосредованной[322].

Конструктивные модели языка идут еще дальше, помещая в центр своего внимания даже не факт, а процесс установления связи между знаком и его референтом и полагая этот процесс интендированием, или конституированием. При таком подходе сам избранный для каждой знаковой системы способ идентификации индивидов порождает тот факт, что индивиды имеются в наличии, и определяет, каких и сколько индивидов мы обнаруживаем. В этом смысле Гудмен говорит, например, что мы «делаем» звезды, используя язык со словом «звезда» и таким образом «делая» звезды релевантными для нашей языковой системы единицами. «Мы создаем звезды в том же отношении, что мы создаем созвездия, соединяя их части и разграничивая их пределы»[323].

Н. Хомским была предпринята попытка реализовать в специальной лингвистической теории конструктивные методологические принципы, почерпнутые у Куайна и Гудмена. В инициированном таким образом генеративном направлении понятие трансформации играет в модели описания языка центральную роль. Трансформация понимается прежде всего как констатация структурных отношений между парой конструкций, при которой сами эти отношения рассматриваются как если бы они были процессуальными (as though it were a process). Лингвистическая интерпретация процесса интендирования референта будет выглядеть здесь следующим образом. Ясно, что констатация подобных структурных отношений может быть процессуальной лишь тогда, когда трансформационное правило фиксирует все операции, необходимые для превращения одной конструкции в другую. Тогда, если признать трансформацию частью деривационного процесса, лингвистическая сущность которого состоит в последовательном изменении значения через последовательные изменения формы, то трансформационное правило не может быть исключительно правилом формального или структурного преобразования одних единиц в другие и должно соотносить эти последние с наступающими изменениями в значении.

Итак, развитие философии языка может быть рассмотрено как связанное с различением репрезентационистской и конструктивистской установок.

Поскольку Декарт радикально отделил идеи, составляющие содержание сознания, от внешнего мира, трансцендентного по отношению к этим идеям, постольку спор о возможности познания действительности, начиная с Декарта и кончая ХIХ – ХХ веками, носил отпечаток парадигматической противопоставленности реализма и анти-реализма. Вопрос формулировался так: познаем ли мы только наши собственные идеи, «образы» вещей или мы можем заключать о существовании и даже свойствах внешнего мира, скрытого «позади наших идей? Главных позиций было три:

а) реализм: существует независимый от человеческого сознания внешний мир, и мы можем раскрывать его существование и его устройство;

б) позиция Канта: существует «вещь в себе», но она, будучи таковой, для нас непознаваема;

в) анти-реализм: допущение действительности, существующей независимо от нашего сознания, бессмысленно.

Ядро, общее для всех трех позиций, заключалось в убеждении, что мы можем непосредственно познавать лишь нас самих и наши собственные идеи. Это значит, что если вообще и имеется существующая «сама по себе» действительность, то она доступна не прямо, а лишь косвенно, через посредство причинного умозаключения.

Сегодня философы-профессионалы как феноменологического, так и аналитического толка называют подобное фундаментальное убеждение «картезианским репрезентационизмом», который, по мнению Г.Кюнга, практически повсеместно отброшен[324]. Для философии языка это означает признание недостаточности традиционного, наиболее общего не только для логикоморфного подхода допущения о том, что мы имеем дело с языковыми выражениями таким образом, что они указывают нам на определенные положения дел, события, факты, ситуации, независимые от самих языковых выражений и являющиеся «данными» заранее.

Этой парадигме противостоит конструктивистская, для которой характерны отклонение понятия «данного», отказ от проведения различия между восприятием и осмыслением (и, следовательно, от всех такого рода подходов к дихотомии наблюдения/теории для науки), отказ от априорности в пользу измененного взгляда на последовательность обоснования, акцент на прагматических соображениях в выборе теории и т.д.

Правильность последовательности обоснования может пониматься как правильность алгоритма и как правильность усмотрения . Смыслы могут быть конституированы правильно в том отношении, что последовательность шагов, необходимых для выполнения этой операции, может быть задана для воспроизведения. Истинное воспроизведение смысла здесь есть описание процедуры его построения; в простейшем случае такая процедура состоит из одного шага.

Соответствующее эпистемологическое допущение является, возможно, одним из важнейших следствий «лингвистического поворота» в философии ХХ века. Так, согласно Рорти, обоснованность чьих-либо убеждений нельзя определить, исследуя отношения между идеями и их объектами. Обоснованность убеждений – социальный процесс, многоаспектный процесс коммуникации, посредством которого мы пробуем убедить друг друга в том, что мы полагаем. Мы понимаем природу знания, когда мы понимаем, какое значение знание имеет для обоснования наших убеждений, а не для все более и более точного представления действительности.

Отсюда становится ясной эпистемологическая значимость конструктивных систем для обоснования употребления языка. Она состоит прежде всего в выявлении совокупности взаимоотношений между различными частями концептуального аппарата. Фундаменталистская репрезентационистская метафора заменена в них Куайновой «сетью полаганий» («web of belief»). После установления общей связности и внутренней непротиворечивости системы следующим этапом является выявление согласуемости различных систем, т. е., применительно к лингвистическим ситуациям, интерсубъективной аутентичности значений, возможности одинаковой идентификации референтов всеми членами языкового сообщества[325]. В этом смысле обладать знанием о предмете означает иметь возможность дать то или иное его описание, позволяя нам считать знание, говоря словами Джеймса, тем, «что лучше может быть полагаемым», но не «точной репрезентацией реальности». Философия языка, таким образом, предоставляет наиболее непосредственные основания для общефилософских построений.

Итак, взаимные влияния различных абстракций языка, используемых в различных видах теорий, оказываются взаимно плодотворными. Но наиболее продуктивным среди них, как представляется, стало влияние динамических представлений. Взаимоотношения лингвистической и философских абстракций проходят как бы два витка. Кантовский синтез и поэтические интуиции Гумбольдта сформировали лингвистическую абстракцию, которая оказала влияние на все остальные, чтобы затем вновь испытать влияние философской абстракции уже по новым, конструктивистским основаниям. При этом философская абстракция языка оказывается неразрывно связана с основными темами и движениями философии в целом.

Более конкретно, на ранние стадии традиционно рассматриваемого в рамках АФ анализа обыденного языка глубокое влияние оказала философия Дж. Э. Мура, особенно его учение о здравом смысле, согласно которому такие понятия, как «человек», «мир», «я», «внешний мир», «знать» и «воспринимать», необходимо брать в их обычном смысле. Собственно говоря, некоторые ранние работы Мура не менее замечательны примененными в них методами анализа обыденного языка, чем их реалистскими выводами. Мы уже упоминали об этом выше; теперь же рассмотрение анализа обыденного языка мы начнем, как это стало традицией, с Витгенштейна.

Согласно Витгенштейну, философия не имеет своего особого объекта, и поэтому, выполнив свою разъясняющую миссию, она должна уступить дорогу эмпирическому наблюдению. «Правильным методом философии был бы следующий: не говорить ничего, кроме того, что может быть сказано, следовательно, кроме предложений естествознания, то есть того, что не имеет ничего общего с философией, и затем всегда, когда кто-нибудь захочет сказать нечто метафизическое, показать ему, что он не дал никакого значения некоторым знакам в своих предложениях». (Руководствуясь этим принципом, следовало бы отбросить большинство утверждений самого Витгенштейна. «Тот, кто меня понял, в конце концов уясняет бессмысленность утверждений, если он поднялся с их помощью – на них – выше их. (Он должен, так сказать, отбросить лестницу, после того как он взберется по ней наверх.)»).

«Он должен преодолеть эти предложения, лишь тогда он правильно увидит мир.

О чем невозможно говорить, о том следует молчать».

«То, что вообще может быть сказано, может быть сказано ясно, а о чем невозможно говорить, о том следует молчать».

На более позднем этапе взгляды Витгенштейна (как они изложены в его книгах «Замечания по основаниям математики» и «Философские исследования») сохранили некоторые черты, характерные для «Трактата». Например, как в «Трактате», так и в сочинениях позднего периода Витгенштейн отрицает универсалии, духовные сущности, типы, логические константы, бесконечные множества, дихотомию души и тела и все подобные логические и метафизические аксессуары он предпочитает объекты, конкретные факты, действительно встречающиеся логические структуры и формы поведения. Однако в последних произведениях понимание Витгенштейном функций обыденного языка, задач философии и природы значения существенно отличается от изложения этих проблем в «Трактате»; и именно эти его поздние взгляды оказали особое влияние на формирование современного анализа обыденного языка.

Как в «Трактате», так и в поздних сочинениях Витгенштейн всецело признает чрезвычайную сложность обыденного языка. Однако его отношение к этой сложности было на разных этапах совершенно различным. В «Трактате» Витгенштейн из сложности обыденного языка делал вывод о необходимости выявления структуры обыденного языка в совершенном языке, в котором все сложные высказывания с помощью тавтологий сводились бы к элементарным высказываниям, отображающим атомарные факты. В последних работах он приходит к мысли о том, что попытка построения такого совершенного языка является бесполезной и ошибочной, и предпочитает бороться со сложностями обыденного языка путем отдельных прямых атак на конкретные проблемы в терминах обыденного языка, на котором в конечном счете должно выражаться любое объяснение. Поэтому, «когда я хочу говорить о языке… я должен говорить на языке повседневной жизни. Не является ли этот язык слишком грубым и материальным для выражения того, что мы хотим сказать? Если да, то как можно построить какой-либо другой язык?.. Философия никоим образом не должна вмешиваться в фактическое употребление языка; она в конечном счете может только описывать его». Тот вид анализа, который разлагает высказывания на простые элементы, для некоторых целей может оказаться полезным, однако это не должно побуждать нас думать, что «разложенная форма» является «более основательной формой», чем неразложенная, поскольку «можно представить себе людей, имеющих имена для… сочетаний цветов, но не для отдельных цветов». В действительности атомарные факты ни в коем случае не являются изолируемыми и соответствующие им элементарные предложения на самом деле невозможно выделить. «Вообще не имеет смысла безусловно говорить о неразложимых элементах стула», и является что-либо сложным или нет – зависит от «конкретной языковой игры, в которой мы участвуем». Чистые тавтологии вряд ли имеют какое-либо фактическое употребление в языке; и хотя высказывания математики отличаются от обыденных фактических высказываний, они также отличаются друг от друга и вплетены в множество разнообразных языковых форм. Что же касается языка в целом, то следует сказать, что он не предназначен для единственной цели отображения действительности или для высказываний о том, «как обстоят дела», но является средством осуществления разнообразных потребностей человеческого организма. Он больше похож на ящик с инструментами, чем на фотопленку. В число образующих его языковых игр входят, между прочим, «отдача приказаний и повиновение им, описание явлений какого-либо объекта или измерение последнего, построение объекта по его описанию… сообщение о событиях, размышление о событиях, формулирование и проверка гипотез, представление результатов эксперимента в таблицах и диаграммах, сочинение рассказа и чтение его, актерская игра, решение арифметической задачи, перевод с одного языка на другой, вопросы, благодарности, ругательства, приветствия, молитвы». Невозможно найти общий признак всех языковых игр. Такие игры перекрещиваются друг с другом всевозможными способами. Они образуют семейство, а не индивид, и связываются друг с другом благодаря частичному пересечению, а не однородности. Исследование языка поэтому представляет собой не единообразную логическую процедуру, а разностороннее размышление над фактическим языковым опытом, в каждом конкретном случае приспособленное к рассматриваемой языковой игре.

Изменение, происшедшее во взглядах позднего Витгенштейна на функции обыденного языка, привело к изменению его взглядов на сущность и задачи философии. Витгенштейн пришел к выводу, что вопреки его ранним взглядам философские проблемы являются не прямыми результатами сложности обыденного языка, а результатами особого подхода к языку. Философских проблем не возникает до тех пор, пока язык используют обычным образом. Так, например, в обычном рассуждении мы не встречаем трудностей при связывании имен и вещей, но, как только «философ начинает выявлять само отношение между именем и вещью, уставившись на находящийся перед ним объект и повторяя его название… бесчисленное количество раз», именование начинает казаться странным занятием. Таким образом, «философские проблемы возникают тогда, когда язык бездельничает». Они встают тогда, „когда язык работает вхолостую, а не тогда, когда он по-настоящему работает“. В силу этого здравая философия наших дней, имея дело с проблемами традиционной философии, не должна ни „показывать, что тот или иной конкретный вопрос недопустим, ни отвечать на него“; она должна показать, как, собственно, можно избежать традиционных философских головоломок. Тем самым философия становится „борьбой с околдовыванием нашего разума при помощи языка“. Ее задача – „вернуть слова от их метафизического к их обыденному употреблению“ „показать мухе выход из мухоловки“. Философ, подобно врачу, который стремится „вылечить нас от болезни“, должен вначале „излечить себя от многих слабостей понимания, прежде чем он сможе прийти к понятиям здравого человеческого понимания“.

В «Трактате» Витгенштейн отождествлял значение элементарного термина с наименованным им объектом, впоследствии же он с особой энергией выступил против этой точки зрения и стал четко различать носителя и значение имени. Поэтому, например, «в случае смерти г-на Г. М. говорят о кончине носителя имени, а не о кончине значения». Ни один термин ничего не означает вне общего контекста более или менее устоявшихся языковых привычек и конкретных обстоятельств речевого акта. Осмысленные выражения не возникают внезапно или изолированно: они зависят от обучения в конкретном социальном окружении и от формирования обычаев. Ни именование, ни значение не должны быть абсолютно точными, и определенная степень неясности часто является полезной. Значением термина не является ни особого рода идеально сущий объект, ни образ, ни ощущение в сознании. Образы часто входят в значение, но образы, ощущения и другие «внутренние состояния» могут изменяться независимо от значения. Конечно, можно вычислять в уме но обычно люди сначала научаются делать это на бумаге.

Очевидно, правила языка оказывают существенное влияние на значение терминов, но даже эти правила не составляют и не выявляют с необходимостью значение термина. Можно хорошо знать правила и даже наблюдать за человеком, указывающим на конкретный пример означаемого, не схватывая, однако, того, что означается.

На самом же деле значение термина большей частью определяется его употреблением, или, еще точнее, употребление термина более важно, чем его значение. Если, например, кто-нибудь говорит «я здесь», мы должны поставить вопрос: «Как, при каких обстоятельствах употребляется это предложение?» Такой вопрос достаточен для устранения сомнительных сторон высказываний и ставит языковое исследование в нормальные условия. Чтобы понять предложение, надо спросить: «При каких конкретных обстоятельствах фактически употребляется это предложение?» Для очень большого класса случаев достаточное определение значения дается следующей формулировкой: «Значением выражения является его употребление в языке». Для нас термин приобретает значение тогда, когда мы узнаем об его употреблении в языке, а когда мы забываем об употреблении термина, тогда он «теряет для нас свое значение».

Выражения, относящиеся к познанию, как и большинство других осмысленных выражений, нельзя свести к одному простому образцу; они имеют очень разнообразные употребления. Сейчас мы вкратце остановимся на немногочисленных замечаниях Витгенштейна относительно некоторых наиболее важных употреблений ряда этих терминов, включая и термины, связанные с пониманием слов, ощущением, видением и предсказанием.

Так как значение в основном определяется употреблением, то критерием познания или подходом к познанию, состоящему в понимании словесных выражений, является умение применять данное выражение. Так, например, критерием понимания математического ряда является способность «продолжить» этот ряд. Понимание слова, конечно, совместимо с некоторыми сомнениями относительно применения этого слова, и никакие правила словоупотребления не могут гарантировать понимания. Правила являются вспомогательными знаками. Прежде чем понять, «что означает следование правилу», нужно сначала научиться «следовать правилу».

Познание, связанное с логикой, как было замечено в «Трактате», определяется употреблением языка. Важность этого вида познания такова, что многие склонны думать, будто логика является чем-то высшим, и склонны считать ее предмет чем-то таким, «что не лежит на поверхности», а занимает «чисто промежуточное положение между пропозициональными знаками и фактами». Однако действительная значимость логики не связана с такой возвышенностью ее предмета. «Мы должны придерживаться предмета нашего повседневного мышления». Понятия, с которыми имеет дело логика, имеют такое же скромное употребление, как и употребление слов «стол», «лампа», «дверь». Однако нецелесообразно предпринимать попытки (как это было сделано в «Трактате») формализовать логику, поскольку в любом случае нужно учиться употреблению получившихся форм. Логические структуры, конечно, коренятся в языке, но они ни в коем случае не являются такими жесткими или простыми, как это предполагалось в «Трактате».

Математика не просто входит вместе с логикой в обширный класс тавтологий (как это было в «Трактате»); ее следует отличать от логики. Она, как и логика, коренится в языке, но не отождествляется с логикой и не выводится из нее. Логические доказательства являются общими, тогда как математические – особенными. Конечно, математические доказательства не являются фактическими, но они и не являются логическими. Они имеют свой специфический характер, который нелегко описать. Сомнительно, можно ли вообще говорить о существовании доказательств относительно тех членов ряда, к которым непосредственно не применялись и не могут быть тут же применены операции, входящие в рассматриваемое доказательство ; вряд ли имеет смысл говорить, что даже бог знает ответ на эти вопросы. Вычисление не должно быть неизменным, однако когда оно становится совершенно беспорядочным, то нельзя больше говорить о вычислении. Математика, как и логика, не говорит ничего содержательного о мире. Если вы знаете результаты вычислений, «то нельзя сказать, что вы что-то знаете», так как «математическое предложение дает лишь некие рамки описания». При других условиях были бы возможны другие математические и понятийные системы, существенно отличающиеся от общепринятых. Правильность математического предложения неявно содержится в символах, однако оправдание системы символов заключено не в самих символах, а в чем-то отличном от них.

Хотя ощущения человека могут играть существенную роль в его познании, сами ощущения не являются примерами познания. Причина этого не в том, что ощущений не существует, а просто в том факте, что в терминах нашего языка мы вряд ли можем разумно говорить о познании своих собственных ощущений. «Нельзя сказать обо мне, что я знаю, что мне больно», и «обо мне нельзя сказать, что я приобретаю знание о своих собственных ощущениях». «Я имею их». Попытка «изучить головную боль, от которой я страдаю в данный момент», не проливает никакого света на «философскую проблему ощущений».

Мы приобретаем знание об употреблении терминов, обозначающих боль и другие ощущения, на основе внешних проявлений этих ощущений. При отсутствии этих внешних проявлений вообще нельзя было бы говорить о боли и других ощущениях. Даже если кто-либо частным образом придумает себе нечто похожее на название для своих индивидуальных ощущений боли, применение этих названий не будет иметь «никакого критерия правильности». Посредством внешних признаков боли другие люди часто могут узнать, что мне больно; то же самое могу узнать и я о других людях.

То, что обычно называется видением, включает в себя два совершенно отличных друг от друга употребления термина «видеть». Это отчетливо проявляется, например, в двух следующих высказываниях: «я вижу это» (сопровождая эти слова рисунком) и «я вижу сходство между этими двумя лицами». Второе из этих употреблений имеет дело с тем, что можно назвать «видеть как…». Например, рисунок определенного вида можно видеть либо как «стеклянный куб… либо как перевернутый открытый ящик… либо как проволочный каркас… либо как три доски, образующие пространственный угол» ; другой рисунок можно видеть либо как кролика, либо как утку; третий – либо как клин, либо как геометрическую фигуру, либо как треугольное отверстие; четвертый – либо как перевернутую, либо как неперевернутую лестницу; пятый – как белый крест, как черный крест или как двойной крест. Поскольку во всех этих примерах «видения как…» рисунки оставались неизменными, а менялся лишь способ рассмотрения, постольку возникает искушение усматривать в «видении как…» интерпретацию. Но «видеть как…» отличается от интерпретации тем, что оно не допускает ни ошибки, ни проверки.

То, что относится к возможным будущим фактам, таким, например, как «эта книга упадет на землю, если я ее выпущу»… или «если я суну руку в огонь, то она обгорит», может познаваться нами с «уверенностью», и подобная уверенность в достаточной степени оправдывается своей успешностью. Не нужно даже ссылаться на то, что подобные опыты часто имели место в прошлом, «и то, что перед нами стул, мы не выводим из чувственных данных». Но если потребуются основания для уверенности, что нечто произойдет в будущем, то высказывание о том, что определенное событие имело место в прошлом, «мы как раз и назовем основанием для утверждения о том, что оно будет иметь место и в будущему. Не следует только говорить, что такое основание „придает появлению события определенную вероятность“, так как „сказать, что это основание придает событию определенную вероятность,– это значит ничего не сказать, кроме того, что это основание соответствует определенному стандарту достаточных оснований,– но ведь сам этот стандарт не имеет оснований“.

Джон Уиздом из Кембриджа и Гилберт Райл из Оксфорда, подобно Витгенштейну, в ранний период своей деятельности придерживались других философских воззрений (тех или иных разновидностей логического атомизма) и только впоследствии вопреки этим воззрениям пришли к анализу обыденного языка.

5.3.2 Джон Уиздом

Развитие философской мысли Уиздома очень напоминает развитие Витгенштейна, которому Уиздом, по собственному признанию, очень многим обязан. Оба философа в ранний период своей деятельности очень сильно тяготели к логическому атомизму и к пониманию языка как образа, и оба они впоследствии отреклись от этих ранних идей в пользу анализа обыденного языка. Однако философские взгляды Уиздома в целом менее тесно связаны с анализом языка, чем это имеет место у Витгенштейна, и манера излагать свои взгляды у Уиздома более систематична и менее лингвистична, чем манера Витгенштейна.

В своих ранних работах Уиздом рассматривал мир как состоящий из фактов, сводимых к простым фактам и в конечном счете к элементарным фактам, выявляемым посредством анализа отображающих их предложений. Материальный анализ рассматривался как научное определение понятий на едином уровне абстракции, как, например, когда психолог высказывание «я испытываю благоговейный страх перед Вами» понимает как «я боюсь Вас и в то же время восхищаюсь Вами». Формальный анализ заключается в логическом разъяснении структуры высказывания на едином уровне абстракции, как, например, когда логик объясняет, что высказывание «любая собака опасна» может быть переведено высказыванием «нечто является собакой и опасно, и не верно, что нечто есть собака и не опасно». Философский анализ от первоначального уровня абстракции восходит к более глубокому уровню, на котором факты рассматриваются более непосредственно, когда, например, высказывание «любая нация вторгалась во Францию» философ анализирует как «любая группа индивидов имеющая общих предков, общие традиции и правителей, насильственно проникала в страну, населенную французами». Такой анализ позволяет переходить от более абстрактных к менее абстрактным предложениям, в результате чего элементы анализирующего становятся более индивидуальными и менее абстрактными, чем элементы анализируемого. В конечном счете анализ приходит к конечным „элементам“, и тем самым базисные факты, выявляемые менее базисными предложениями, „выявляются“ в базисных предложениях. Базисные факты отображаются как предложениями, из которых исходит философский анализ, так и/или предложениями, которыми этот анализ заканчивается. Последние выявляют термины более непосредственно, чем первые, хотя то, что говорится о фактах в последних, отличается от того, что говорится о фактах в первых.

На поздних стадиях развития взглядов Уиздома исследование языка по-прежнему остается методом философского анализа, а его целью – понимание действительности. Однако действительность уже не сводится к фиксированной иерархии фактов, заканчивающейся элементарными фактами, а исследование языка в свою очередь не сводится к точному логическому анализу, ведущему к базисным предложениям. Философский анализ заключается в свободном использовании обыденного языка для разрешения головоломок, возникающих в результате традиционного использования философского языка. «Философия не только менее схожа с открытием естественных фактов, как это когда-то предполагали, она и менее схожа с открытием логических фактов, как это стали предполагать впоследствии; ближе всего она к литературе». Тот факт, что философские высказывания традиционного типа очень часто приводят к парадоксам, не означает, однако, что такие высказывания являются неправильными или бесполезными. Такие высказывания являются точками соприкосновения анализа и гипотезы. Являясь, конечно, в основном словесными, эти высказывания вскрывают многое из того, что не является только словесным. Если такие философские суждения, как «ничто в действительности не является хорошим или плохим» или «сознание есть иллюзия», брать буквально, то они являются ложными, но они вскрывают глубокие истины, намек на которые можно обнаружить даже в обыденном языке. Если взять философские высказывания в их чисто логическом смысле, то они – надоедливые тавтологии, но отвергать их как чистые тавтологии – значит терять понимание, достигаемое в процессе поисков разрешения связанных с ними парадоксов. Они немного похожи на высказывания невротика, которыми тот руководствуется, но в которые не вполне верит, и еще больше похожи на высказывания психически больного, которыми тот не руководствуется и в которые не верит. Тот вид анализа, который требуется для расшифровки философских утверждений, является не логическим анализом, а рассказом, в котором простым языком объясняются факторы, побуждающие нас говорить на что-то «да» или «нет». Философские утверждения не дают ничего нового но разъясняют известное. «Они выявляют то, что находится в очевидном, а не позади или вне него». Они похожи на слова человека, который в присутствии женщины, примеряющей новую шляпку, говорит «Тадж Махал» и тем самым дает ей возможность увидеть в новом свете то, что она уже видела. Иногда, как в случае некоторых высказываний Ницше или Иисуса, они резко и прочно изменяют смысл слов и придают языку новые формы.

К наиболее запутанным из всех философских высказываний относятся высказывания, говорящие о том, что мы фактически не знаем прошлого, будущего, материальных объектов и сознания других людей. И не видно никаких удовлетворительных ответов на философские возражения против такого рода знания. Нельзя обосновать такое знание ссылкой на аналогию, поскольку мы не можем иметь восприятий прошлых или будущих событий или материальных объектов, которые можно по аналогии связывать с нашими восприятиями в настоящий момент (хотя восприятие зажженных в настоящий момент огней на той стороне улицы может говорить о происходящей там вечеринке, по аналогии с предыдущим опытом, когда вечеринки на той стороне улицы сопровождались зажженными огнями). Редукционисты убеждены, что поскольку «знать, что вещь во всех отношениях выглядит так-то, значит знать, что она такова… постольку сказать „эта вещь такова“ – значит сказать не больше, чем „она выглядит так-то“». Однако скептик может с полным правом указать на то, что «выглядеть таким-то во всех отношениях» и «быть таким-то» не одно и то же, и отношение между первым и последующим не является дедуктивным. Скептик аргументирует далее тем, что «никто… не имеет других оснований сказать, что вещь такова, кроме тех оснований, которые дают ему возможность сказать, что в данный момент времени и в данном месте она ему такой кажется. Следовательно, никто не может… для своих высказываний о том, каковы вещи, иметь такие основания, которые имеет и кто-то другой… Поэтому никто не имеет для своих высказываний о том, каковы вещи, всех оснований, какие он мог бы иметь. Поэтому никто… в действительности не знает, какова вещь». Но, аргументируя подобным образом, скептик противоречит самому себе: поскольку познание сознания других людей невозможно, то их основания для высказываний нельзя считать основаниями, которые мы могли бы иметь.

С парадоксом познания дело обстоит примерно так же, как и со всеми остальными философскими парадоксами, а именно следующим образом. В обыденном смысле термина «знать» мы, конечно, знаем прошлое, будущее, вещи и сознание других людей; отрицание этого есть либо ошибка, либо грубое искажение языка. Однако существует логический смысл термина «знать», и в этом смысле мы не знаем и не можем знать ничего, кроме непосредственного данного, если, конечно, можно говорить, что мы знаем хотя бы это. Мы никогда не можем непосредственно постичь того, чего уже или еще нет, мы никогда не можем непосредственно постичь вещи в отрыве от их проявлений, и мы никогда не можем знать сознание других людей так, как они знают его сами. Невозможность такого знания есть факт логики. Однако следует очень осторожно относиться к слишком легким решениям гносеологических проблем. Логический подход вскрывает нечто скрытое в обыденном подходе, а анализ обыденного употребления слов дает некоторые основания для логического подхода. Мы только начинаем постигать действительность, когда перед нами разворачивается целый клубок соображений, заставляющих нас то соглашаться со скептиком, то не соглашаться с ним.

Помимо трудностей, общих для проблемы познания сознания других людей и проблемы познания событий прошлого и будущего, а также материальных объектов, первая проблема имеет еще особую трудность, состоящую в том, что, в то время как никто не может непосредственно постигать прошлое, будущее или материальные объекты, о всяком чужом сознании кто-то знает лучше, чем я сам. Поэтому здесь особенно убедителен аргумент скептика, утверждающий, что я не могу иметь всех, вообще говоря, возможных сведений о сознании другого человека. Даже телепатия не могла бы преодолеть этого барьера, поскольку ощущения, полученные с помощью телепатии, все еще являются моими ощущениями. Таким образом, хотя в обыденном смысле слова мы, конечно, знаем сознание других людей (и было бы абсурдом отрицать этот факт) и хотя телепатия может дать нам знание сознания других людей, «сравнимое с нашим собственным знанием в памяти», существует такой смысл слова «знать», в котором знание о сознании других людей необходимым образом исключается. Это соображение может в конечном счете отражать реальное «одиночество, которому мы можем нанести поражение, но которое мы не можем победить… конфликт в человеческом сердце, которое страшится чуждости других людей, но в то же время нуждается в ней».

5.3.3 Гилберт Райл

Хотя Райл в ранний период своего творчества в отличие от Витгенштейна и Рассела не создал значительных работ, по своей философской направленности резко отличающихся от его более поздних произведений, его философская мысль прошла ряд этапов, прежде чем достигнуть той формы, которой он достаточно последовательно придерживается в большинстве своих философских работ. Самым ранним этапом был этап аристотелизма, обусловленный его учебой в Оксфорде. Второй этап, более или менее близкий к феноменологии, нашел свое отражение в статье под названием «Феноменология», в которой Райл признает, что феноменологи правы в том, что они рассматривают философские высказывания как априорные, а феноменологию рассматривают как часть философии. Возможно, что как раз свой ранний аристотелизм и пристрастие к феноменологии и имеет в виду Райл, когда он впоследствии в книге «Понятие сознания» писал: «Допущения, против которых я восстаю с особым пылом – это допущения, жертвой которых когда-то был я сам». Третий этап состоит в принятии теории языка как образа, родственной до некоторой степени теории «Логико-философского трактата» Витгенштейна. Этот этап представлен в ранней статье «Отрицание», где Райл рассматривает предложения как соответствующие фактам, включая и «отрицательные факты», в следующей статье «Существуют ли высказывания?», где Райл заявляет, «что существует отношение между грамматической структурой предложения и логической структурой фактов выражаемой предложением», а также в статье «Систематически ошибочные выражения», где он, хотя и склонен в целом отвергать теорию языка как образа, считает, что функция разъясняющих предложений состоит в том, чтобы выявить «реальную форму факта… в новой форме слов». Отсюда начинается его движение в сторону анализа обыденного языка.

Райл заявил, что он вынужден согласиться с тем, что задачей философии является «нахождение в лингвистических идиомах истоков устойчивых неверных конструкций и абсурдных теорий». Отличая (подобно Фреге и Расселу) синтаксическую форму выражения от формы изображаемых им фактов, Райл доказывает, что очень многие выражения повседневной жизни благодаря своей грамматической форме «систематически вводят в заблуждение». Например, только потому, что предложение типа «М-р Пиквик – вымысел» грамматически аналогично предложению «Г-н Мензис – государственный деятель», мы склонны прочитывать это первое предложение таким образом, словно оно является описанием человека – человека, обладающего свойством быть вымышленным. Однако на самом деле в этом предложении говорится не о вымышленном человеке м-ре Пиквике, обладающем странными свойствами, но о реальном человеке Диккенсе или о реальной книге «Записки м-ра Пиквика». Как это доказать, если это не очевидно непосредственно? Если бы предложение «М-р Пиквик – вымысел» сообщало нечто о человеке по имени «м-р Пиквик», то оно предполагало бы такие суждения, как «М-р Пиквик родился в таком-то году», – следствия, которые действительно противоречат первоначальному утверждению. Более общее заключение, к которому приходит Райл, таково: парадоксы и антиномии с очевидностью свидетельствуют, что некое выражение систематически вводит насв заблуждение.

Райл охотно признает, что выражения типа «х есть вымысел» не вводят нас в заблуждение в повседневной жизни. Но метафизики, особо интересующиеся «структурой фактов» или «категориями бытия», разрабатывают свои малоадекватные, с точки зрения Райла, теории, идя на поводу у грамматической формы предложений. Они приходят к выводу о существовании универсалий, поскольку ошибочно полагают, будто предложение «Пунктуальность – добродетель» грамматически аналогично предложению «Юм – философ», т. е. что «пунктуальность» является именем, так же, как «Юм». Или, далее, исходя только из того, что можно сказать: «Идея взять отпуск только что пришла мне в голову», философы заключают о существовании некой сущности – «идеи», которая называется в выражении «идея взять отпуск».

С тем, чтобы избежать обманчивых «подсказок» повседневной речи, философ должен научиться переформулировать предложения (в духе Расселовой теории дескрипций, которая для Райла была «парадигмой философии») таким образом, чтобы четко выявить «форму фактов, которую исследует философия». «Философский анализ», полагал он, имеет своим результатом переформулировку предложений. Райл считал, что философия имеет одновременно и терапевтическую, и положительную задачу – открытие «реальной формы фактов». Работа «Выражения, систематически вводящие в заблуждения» принадлежит к первому витгенштейнианскому периоду, – периоду, который завершился статьей Уиздома «Логические конструкции».

Философские взгляды Райла сохраняют элементы аристотелизма в своем акцентировании индивидуальных объектов и в ряде моментов своей трактовки логики. Они также обнаруживают влияние феноменологии и взглядов Фреге как в подчеркивании априорного характера философских высказываний, так и в приверженности к анализу понятий, противопоставленному чисто лингвистическому анализу, а также – косвенно – в предпочтении анализа правил использования простому анализу обыденного словоупотребления. Взгляды Райла сохраняют также бόльшую близость к философии «Логико-философского трактата», особенно к учению о показывании, чем взгляды некоторых других представителей философии обыденного языка. Однако в основном они близки к философии обыденного языка.

Две его работы особенно важны для понимания книги «Понятие сознания»: «Категории» (1937) и инаугурационная лекция «Философские аргументы» (1945). В «Категориях» Райл, по его мнению, сумел дать такое определение «категории», которое сохраняет все ценное, что было у Аристотеля и Канта, и (в отличие от этих философов) прокладывает четкий путь к доказательству того, что два выражения принадлежат к разным категориям. Рассмотрим неполное, хотя и характерное, выражение («рамочное предложение») «…лежит в постели». В данном случае, доказывает Райл, мы вполне можем вставить вместо пропуска «Джонс» или «Сократ», но не «воскресенье». Это достаточно доказывает, что «Джонс» относится к иной категории, нежели «воскресенье»16. Это еще не доказывает, однако, что «Джонс» и «Сократ» принадлежат к одной и той же категории; ведь возможны другие рамочные предложения, в которые можно вставить «Джонс», но не «Сократ». Так, хотя в рамочное предложение «…читал Аристотеля» можно вставить «он» или «автор этой книги», эти последние тем не менее относятся к разным категориям; ведь в рамочное предложение «…не написал ни одной книги» можно вставить «он», но не «автор этой книги».

В такого рода случаях, полагает Райл, возникающая в результате неправильного завершения рамочного предложения бессмыслица очевидна;не очевидно, напротив, что мы впадем в антиномии и противоречия, если заполним пробел в «…является ложным» фразой: «Высказывание, которое я сейчас делаю». Такие не очевидные бессмыслицы интересны с философской точки зрения. Действительно, полагает Райл, философы систематически приходят к различению категорий только потому, что они наталкиваются на неожиданные антиномии; а впоследствии они продолжают искать скрытые антиномии в случаях, когда они подозревают, что имеется неявное различие между категориями.

Две общие черты статьи «Категории» важны для понимания философской позиции Райла. Во-первых, хотя Райл повсюду говорит о «выражениях», он не признает, что какое-либо полагание или понятие можно охарактеризовать как «бессмысленное», – ведь он считает, что не занимается филологическим исследованием; он сообщает нам нечто о «природе вещей» или, по крайней мере, о «понятиях». Он настойчиво подчеркивал это. Многие критики, в других отношениях сочувствующие его творчеству, сожалеют, что он обманчиво выразил свои заключения «материальным», а не «формальным» образом. Во-вторых, различение категорий, с точки зрения Райла, предполагает философскую аргументацию, т. е. логическое рассуждение: на этот момент, по его мнению, не обратили внимания те, кто определяет философию как «анализ».

Философские аргументы, по словам Райла, не являются ни индукциями, ни доказательствами; философ имеет собственные методы рассуждения, наиболее характерный из которых – reductio ad absurdum. «Выводя из предложения или комплекса предложений заключения, которые не согласуются ни друг с другом, ни с первоначальными предложениями», философ демонстрирует «бессмысленность» обсуждаемого предложения или комплекса предложений. Райл не считает, что философские аргументы носят чисто деструктивный характер. Reductio ad absurdum действует как сито, – или, если воспользоваться другой метафорой, определяя границы, где возникает бессмысленность, этот метод позволяет очертить действительную область применения предложения.

Каждое предложение, говорит Райл, обладает определенными «логическими возможностями». Как правило, мы осознаем только ограниченное число логических возможностей употребляемых предложений, а потому лишь «частично улавливаем» их значение. И все же мы можем употреблять предложения типа «3х3= 9» или «Лондон расположен севернее Брайтона», не впадая в те арифметические или географические ошибки, которые с очевидностью показывали бы, что мы не понимаем, что говорим; даже если мы не можем сформулировать правила, которые регламентируют употребление этих предложений, мы по крайней мере умеем практически употребить их при обычных обстоятельствах. Иначе, полагает Райл, у философа не было бы отправной точки.

Если предложения имеют нечто общее, то иногда удобно, по мнению Райла, суммировать это общее как «понятие». Так, например, из совокупности предложений типа «Джонс ведет себя разумно», «Браун рассуждает разумно» мы могли бы вычленить «понятие разумности». В своих ранних сочинениях Мур предполагал, что понятия являются строительными блоками, из которых собираются предложения; вопреки Муру, Райл доказывает, что понятие есть просто удобная аббревиатура для «семейства» предложений. Поэтому, когда Райл говорит о «логических возможностях понятия», надо понимать, что он подразумевает краткий способ указать на логические возможности всех тех предложений, которые сходны благодаря наличию у них некоторого общего фактора.

Хотя философы всегда занимались философским исследованием наряду с другого рода исследованиями, все же, по Райлу, лишь введенное Расселом «различие между истинностью и ложностью, с одной стороны, и бессмысленностью – с другой», впервые пролило свет на современное понимание специфического характера философского исследования. Научное исследование интересуется различием между истинностью и ложностью; философское – различием между смыслом и бессмыслицей. Попытка отождествить в свете этого различия значение высказывания со способом его проверки оказалась неудачной (попытка отождествить «значение законоподобного высказывания» с «методом его применения» могла бы быть более успешной), но использование указанного различия в теории проверяемости помогло выявить разнообразие типов высказываний. В терминах этого различия философ может набросать географию понятий. Его методом в основном является метод, который «из высказывания… выводит следствия, несовместимые друг с другом или с исходным высказыванием». Практическое применение этого метода можно наблюдать уже в диалоге Платона «Парменид», где, не пользуясь понятиями типов или категорий, Платон использует этот метод как раз таким образом, который ведет к теории типов и категорий. Несмотря на то что методы философии – преимущественно негативны, они дают положительные результаты, указывая границы очищенных понятий, «уясняя логическую мощь идей… методически определяя и проверяя правила точного употребления понятий». Достигая положительных результатов негативными средствами, эти методы похожи на процессы молотьбы или на испытание прочности металлов посредством деформации о. Однако работа философа не совпадает с работой логика – хотя некоторые философы в то же время являются и логиками,– так как в отличие от выводов логика философские аргументы никогда не могут стать доказательствами и не предназначены быть ими. В отличие от доказательств они не имеют посылок. В той мере, в какой работа философа является позитивной, она схожа с усилиями хирурга описать студентам свои действия и затем проконтролировать свои описания путем медленных повторений своих действий. Работа философа не может быть фрагментарной, поскольку «внешние отношения, а не внутреннее устройство того, что может быть высказано, порождают логические затруднения». Тот аспект языка, которым интересуется философ при анализе понятий, – это не просто употребление слов, исследование чего в основном составляет проблему филологии, но использование языка, вопрос о том, для чего используется язык, и этот аспект языка требует логического исследования. Тот факт, что философы в основном интересуются более или менее стандартным употреблением терминов, не означает, что они вообще не имеют дела со специальными терминами. Однако философы формулируют свои собственные выводы преимущественно на обыденном языке.

Книга «Понятие сознания» (1949) посвящена анализу логических возможностей «ментальных понятий». В повседневной жизни, полагает Райл, мы свободно оперируем такими понятиями: мы знаем, например, как решить, разумен или глуп Джонс, шутит ли он или размышляет над какой-то проблемой. Но мы испытываем замешательство, когда пытаемся понять, к какой категории принадлежат такие выражения, т. е. каковы логические возможности предложений, в которые они входят. Чтобы решить эту задачу, считает Райл, мы должны составить «карту» различных ментальных понятий и определить таким образом их географическое положение в мире понятий, – другими словами, определить границы их применения.

Прежде всего, однако, необходимо разрушить миф: «официальный», или картезианский, миф, предполагающий, что выражения о ментальном поведении указывают на странную сущность, «сознание» или «душу», которая отличается от тела, поскольку является приватной, непространственной, познаваемой исключительно посредством интроспекции. Признавая, что такие слова, как «разум», не являются именами сущностей, подчиняющихся механическим законам, философы заключили, утверждает Райл, чтс они должны быть именами сущностей, подчиняющихся немеханическим духовным законам. На самом же деле считать их именами какой бы то ни было сущности — значит совершать «категориальную ошибку». Функцией слова «разум» является описание человеческого поведения, а не именова ние некой сущности. Согласно Декарту и последовавшим по его стопам эпистемологам, человеческое существо состоит из двух отдельных сущностей – сознания и тела, призрака и машины. Приняв эту точку зрения, эпистемологи сразу же сталкиваются со множеством проблем: как нематериальный дух может влиять на действия материального тела? Как может дух видеть из машины окружающий мир? На такого рода вопросы, полагал Райл, невозможно ответить. И все же не надо пытаться избежать их, как это делают идеалист (который утверждает, что человек есть призрак) и материалист (утверждающий, что человек есть машина). Человеческое существо не является ни призраком, ни машиной, ни призраком в машине; оно есть человеческое существо, которое ведет себя то разумно, то неразумно, то замечает вещи, то упускает их из виду, иногда действует, иногда бездействует. «Незачем принижать человека до машины, – пишет Райл, – отрицая, что он – призрак в машине. Он может, в конце концов, быть видом животного, именно высшим млекопитающим. Надо все же отважиться на рискованный шаг и предположить, что он – человек».

Философы полагают, что «прикладывать разум» – значит «теоретизировать» или «открывать истину». Поскольку человек размышляет обычно наедине с собой – эту особенность мы усвоили в детстве, – легко заключить, что всякое применение разума происходит в тайном, личном мире. На самом же деле, доказывает Райл, теоретизирование есть лишь вид разумного поведения, – он называет этот вид поведения «знать, что». Разумное действие по большей части означает «знание, как» довести некое действие до его логического завершения, «знание, как» играть в игру, говорить по-французски или строить дом, – а такое знание сильно отличается от теоретизирования об играх, о разговоре на каком-то языке или о строительстве дома. И впрямь, попытавшись утверждать, что практика может быть разумна только в том случае, если ей предшествовало разумное рассуждение, мы сразу же ввергнемся, доказывает Райл, в дурную бесконечность. Ведь если у нас были бы основания считать, что разумной игре в крикет должна предшествовать разумная теория крикета, то можно было бы сказать также, что разумной теории должна, в свою очередь, предшествовать теория о теории и т. д. ad infinitum. На каком-то этапе – а почему не сразу? – мы понимаем, что форма деятельности разумна независимо от того, предшествует ли ей что-то или не предшествует ничего.

Но можно возразить, что мы не можем считать поступок разумным на основании одного только наблюдения, поскольку, казалось бы, разумный поступок может быть просто счастливой случайностью. Даже слабейший шахматист делает иногда поистине грандиозный ход. Поэтому, признает Райл, для того чтобы определить, действительно ли «разумен» конкретный поступок, мы должны «посмотреть вокруг». Однако «осмотр» не означает, что мы пытаемся проникнуть в некий загадочный разумный ментальный процесс – который, действительно, мы считаем совершенно недоступным.

Скорее мы исследуем общие способности и склонности действующего лица. Делает ли шахматист подобные ходы в сходных ситуациях? Может ли он оценить такие ходы, когда их делают другие? Может ли он объяснить нам, почему сделал этот ход? Если на такого рода вопросы можно ответить утвердительно, то данный шахматист «знает, как» играть в шахматы.

Главный интерес философского исследования составляют не слова, поскольку слова меняются от одного языка к другому, и не предложения, так как сказать, что предложение имеет употребление, по меньшей мере сомнительно. Этот интерес составляют термины, то есть элементы, общие для множества высказываний. «Значить» – это не то же самое, что «заключать в себе», и то, что высказывание «означает, не равняется какому-либо или даже всем следствиям, выводимым из этого высказывания… Выводить – не значит переводить». Еще менее может отождествляться значение термина с тем, что предположительно именуется этим термином. Чтобы избежать искушения принять такую точку зрения вместе с вытекающими из нее затруднениями относительно универсалий, было бы лучше говорить не о значении выражения, а о «правилах применения такого выражения». В прошлом философы почти постоянно ошибочно отождествляли значение термина с тем, что наименовано этим термином. Даже Фреге не вполне избежал этого, а утверждение Карнапа в книге «Значение и необходимость», что каждый термин имеет как интенсионал, так и экстенсионал, является ярким примером этой ошибки. Хотя имеются, конечно, собственные имена, относящиеся к индивидуальным объектам, однако большинство терминов вовсе не используется для обозначения. Они ничего не именуют, и им нельзя приписать никаких признаков, даже тех, которые якобы ими обозначаются. Так, например, «круглый» и «большой» ничего не именуют, и нельзя сказать, что они имеют признаки. Если бы мы захотели в этой связи что-то наименовать, то мы должны были бы говорить не о «круглом» и «большом», а о «круглости» и «величине»; но даже такая манера выражения не может не вводить в заблуждение. Большинство терминов предикативно и вовсе не субстантивно. Ряд терминов, таких, как «единство», «множественность», «все», «некоторые», «не», и т. п., представляет собой особый класс формальных понятий, которые, собственно говоря, вообще нельзя считать элементами языка и мышления; они лишь показываются в структуре наших высказываний.

Термин «знать» не обозначает никаких таинственных духовных или психических событий на внутренней сцене нашего сознания, поскольку «таких событий не существует», и идея внутренней сцены сознания обязана своим появлением несостоятельному картезианскому дуализму «духа в машине». Знание бывает двух родов: «знать, как…» н «знать, что…», из которых первое более важно. Выполнение действия не предполагает обязательного предварительного размышления. Без «знания, как…» все попытки приобрести и применить знание будут означать, что мы впадаем в дурную бесконечность. Даже понимание действий другого человека является разновидностью «знания, как…». Знание в основном является диспозициональным в том смысле, что оно состоит не из внутренних образов происходящих событий, а из способности делать определенные вещи. Наше знание или незнание почти всегда определяется тем, что мы стали бы делать в различных обстоятельствах. Термин «знать» отличается от термина «полагать» тем, что он обозначает некоторую способность, а не просто склонность. В отличие от таких терминов, как «стремиться», он обозначает результат, а не процесс, то есть относится к завершению процесса, а не к самому процессу, и это объясняет, почелду нельзя знать неправильно. В отличие от принадлежащего к семейству «мотивных слов» термина «мнение», термин «знание» относится к семейству слов, обозначающих умение, для которых характерны методы, а не только источники.

Термин «ощущение» в своем обычном употреблении иногда относится к таким неприятным чувствам, как ощущения боли, зуда, тошноты, удушья, жажды и тому подобное о, а иногда к ощущению вещей с помощью рук, губ, языка или кожи. Неуместность употребления термина «ощущение», как это часто делают философы для обозначения менее осязаемых элементов восприятий проявляется в том, что сами философы, по-видимому, неспособны даже описать ощущения, не ссылаясь на нечто физическое. Так, например, даже мимолетное зрительное впечатление является мимолетным зрительным впечатлением чего-то, и боль описывается как «боль от укола, удара или ожога».

Однако точка зрения, согласно которой ощущение является составной частью чувственного восприятия, стала «официальной» во многих философских кругах, и хотя эта точка зрения искусственна и сомнительна, даже в ее терминах можно, чрезмерно не извращая языка, сказать, что восприятие чего-либо содержит по крайней мере одно ощущение и что «ощущение» является словом, обозначающим результат, в отличие, например, от слова «наблюдение» (в одном из его смыслов). Эти соображения не оправдывают широко распространенную идею о том, что ощущение является особым психическим процессом и происходит на внутренней сцене сознания. Причина, по которой другие люди не могут наблюдать моих ощущений,– не в том, что мои ощущения происходят внутри меня, а в том, что ощущения вообще нельзя наблюдать; а причина, почему ощущения нельзя наблюдать, лежит гораздо глубже, чем простое отсутствие инструментов для наблюдения их, поскольку «мы не можем представить себе, как выглядело бы применение инструментов к нашим ощущениям». Теория чувственных данных, постулирующая индивидуальные объекты ощущения, «основывается на грубейшей логической ошибке, а именно ошибке смешения понятия ощущения с понятием наблюдения». Поскольку наблюдение предполагает ощущения, постольку, если сами ощущения наблюдаются, их наблюдение подразумевает наличие других ощущений и так далее до бесконечности. Более того, конкретные примеры чувственных данных при ближайшем рассмотрении оказываются только особыми видами восприятия. Так, например, когда человек «смотрит на круглую тарелку, поставленную наклонно», он не «видит эллиптический вид круглой тарелки», а видит тарелку, которая «выглядит как эллиптическая, но ненаклоненная».

Восприятие в отличие от официально понимаемого «ощущения» включает в себя узнавание и ожидание. Оно не нуждается в дополнительном интеллектуальном действии, чтобы образовать свое познание, поскольку оно уже включает разум. Однако нельзя спрашивать, что должно быть добавлено к ощущению, чтобы получить восприятие. Восприятие есть просто ощущение в перспективе воспринимательного образа действий; воспринимая, мы совершаем не два дела, а одно. Глаголы, относящиеся к восприятиям, «такие, как „видеть“, „слышать“, „обнаруживать“, „различать“, и многие другие являются – подобно обозначениям ощущения – словами, обозначающими успех или результат. Предположение, что ощущение подобно окружающей нас тюремной стене, которую мы должны преодолеть в восприятии посредством вывода или причинного процесса, также необоснованно. Вопрос о том, как мы переходим от ощущений к внешним объектам, неправомерен, но на вопрос, откуда мы узнаем о физических объектах, то есть как мы научаемся усваивать рецепты восприятия, ответ прост: благодаря практике. Мы узнаем о них приблизительно так же, как узнаем о мелодии. или о том, как будет выглядеть для наблюдателя цвет данного объекта при обычном освещении. Ошибки появляются, когда мы неправильно применяем рецепты восприятия, но если бы мы не усваивали рецептов восприятия и не имели истинных восприятий, то невозлюжны были бы и ошибки в восприятии.

Мышление, уже имеющееся в восприятии, является не более внутренним процессом, чем ощущение или восприятие. Можно «вычислять вслух или на бумаге», и можно мыслить, раскладывая вещи руками. Умение считать с закрытым ртом или в уме требует особой техники, которая приобретается. Искусно выполняя ручную операцию, мы делаем одно дело, а не два, и обычно в такой ситуации нам не приходится сначала формулировать правила, а затем следовать им. Мышление никогда нельзя отождествить с тем, что просто направляется символами, или даже с речью. Реагируя на символы, можно говорить как попугай, не думая; с другой стороны, работая с вещами, можно мыслить, не прибегая к символам. Мышление всегда является чем-то большим, чем просто успешные действия или даже речь, но это что-то большее – не внутренний процесс, а просто знание того, что мы делаем, на что обращаем внимание, зачем стараемся, по каким мотивам действуем и т. д. Мышление имеет место на двух различных уровнях. Одним из них является уровень обычного действия и беседы, а другим – уровень преднамеренного, обдуманного или дидактического рассуждения. Второй уровень более обманчив, нежели первый, зато конструктивные результаты и культурный прогресс достигаются как раз на втором уровне. Однако второй уровень – не более внутренний, чем первый.

Термин «мышление» и связанные с ним слова обозначают как процесс, так и результат. Четко определенные категории и понятия в основном относятся к результату, а не к процессу. В фактическом процессе мышления мы всегда движемся ощупью, используя такие средства мышления, какие можем найти. Логика не является ни частью реального мира, ни идеальным творением. Она может строиться либо путем подстановки, либо путем использования логических операций; ни то, ни другое не является описанием факта. Логические принципы – это формулировки таких процедур, которые оказались необходимыми для успешных выводов. В этом смысле они – предписания правил, необходимых для успешного действия, и могут нарушаться людьми, но никогда не природой. Однако логические принципы дают нам только широкие схемы, уже ранее детально разработанные. Многие отношения между понятиями, связанные с успешным выводом, еще не описаны; разрабатывать их приходится философам или неформальным логикам, задачей которых является исследование еще неисследованных областей. Какими бы ни были наши логические принципы, они должны в какой-то момент времени применяться без обращения к каким-либо другим принципам, так как в противном случае каждый вывод теряется в бесконечном регрессе. Высказывания, содержащие «так» и «потому», являются результатом применения принципов. Высказывания типа «если… то» являются разрешениями, или удостоверениями, на производство вывода.

«Знание, как», заключает Райл, «диспозиционально». Описывая его таким образом, Райл не имеет в виду, что эта характеристика является именем особого рода сущности – «предрасположенности». Высказывание «стекло имеет предрасположенность биться» есть сокращенный вариант (не вполне определенной) области гипотетических высказываний: «Если вы уроните стекло, или бросите в него камень, или попытаетесь сломать его, то оно разобьется». Если бы на самом деле стекло никогда не билось, если бы в нашем опыте не было «эпизодов» с разбитым стеклом, то, конечно, мы не стали бы называть его «бьющимся». И все же, характеризуя его таким образом, мы не указываем на некий эпизод, но формулируем гипотетические предложения. Сходным образом, хотя мы говорим, что некий человек «умеет читать по-французски», только в том случае, если иногда его действия совпадают с теми, каких мы ожидаем от читающих по-французски, или что он гневлив – в том случае, если иногда он гневается, или что он «дружелюбен» – только если иногда он проявляет дружелюбие, нет ни одного конкретного эпизода, который является необходимым и достаточным условием для применения к человеку этих диспозициональных описаний. Искать сущность или эпизод, которые называются «предрасположенностью», значит охотиться за единорогом. Говорить, что мы имеем определенную предрасположенность, значит лишь утверждать, что наше поведение «законосообразно», т. е. следует неизменному образцу.

Райлов анализ мотивов развертывается по той же схеме: поступок с неким мотивом подобен поступку, совершаемому по привычке; это обнаруживается в том факте, что мы часто не знаем точно, поступило ли конкретное лицо «по привычке» или «по определенному мотиву». Приписывать поступок «силе привычки» не значит разоблачать его тайную причину или отрицать его особенность или неожиданность, и точно так же приписывать поступку мотив – значит просто подводить его под некий общий тип, что отличается от каузального объяснения. «Поступать из тщеславия» – значит совершить конкретный поступок из ряда тех, что совершаются из тщеславия; «тщеславие» не является особой не механической причиной.

Относительно так называемых «ментальных процессов» или «актов воления» Райл доказывает, что они совершенно не похожи на «процессы». Ни один из обычных способов описания процессов в данном случае неприменим: бесполезно спрашивать, протяженны воления или прерывны, как можно ускорить или замедлить их, когда они начинаются и когда заканчиваются. Различие между добровольным и недобровольным поведением состоит в том, что первому типу поведения, в отличие от второго, предшествует «акт воления».

Сходным образом, хотя, безусловно, имеется различие между видением и не-видением, воспоминанием и не-воспоминанием, не существует «ментальных процессов», доказывает Райл, которые правильно было бы описать как «акты видения» или «акты воспоминания». Действительно, «видение» и «воспоминание» суть «слова о достижении», а не слова о «процессе»; «видеть» – значит преуспеть в выполнении задачи, подобно тому как выиграть скачки отличается от скакать ноздря в ноздрю. Мур был озадачен неуловимостью «ментальных актов», и совершенно не случайно: он искал то, что нельзя найти.

Многие философы, в общем одобрявшие уничтожение Райлом картезианского мифа, колебались относительно предложенного им анализа воображения. Однако этот анализ жизненно важен для его общего тезиса, гласящего, что, «когда мы характеризуем людей посредством ментальных предикатов, мы не делаем непроверяемых выводов о каких-то призрачных процессах, происходящих в потоках сознания, которые скрыты от нашего зрения; мы описываем способы, какими эти люди ведут себя в их преимущественно зримом поведении». Он должен показать, что «воображение» не является процессом созерцания класса внутренне приватных сущностей – «образов». Точно так же, доказывает он, как разыгрывать совершение убийства не значит действительно совершить некое странное убийство («убийство-пародию»), «воображать» видение Эвереста не значитдействительно видеть «образ Эвереста». Если человек воображает, будто он видит Эверест, то нет ни настоящей горы перед его настоящими глазами, ни имитации горы перед его имитирующими глазами; он использует свои знания об Эвересте, чтобы «представить себе, как он может выглядеть». Акт воображения, полагает Райл, может быть формой репетиции – предвосхищения будущего – или же формой имитации, но он, безусловно, не есть некое «внутреннее видение». Таким образом, внутренняя крепость приватности – «мир образов» – в конце концов оказывается не неприступной.

Итак, большинство традиционных философских проблем вообще не является подлинными проблемами. Распространяя термины обыденного языка далеко за пределы обычных областей их употребления, философы тем самым создают ситуации, которые являются по меньшей мере странными и часто выглядят как «связанные с логической невозможностью».

Подлинной задачей современного философа не является ни попытка решения философских проблем, как это имеет место у Мура, ни расчленение соответствующих им обыденных терминов, как это делает Рассел, когда он пытается свести все осмысленные высказывания к «высказываниям, целиком составленным из логических собственных имен», и рассматривает даже Джона Смита и это яблоко как логические конструкции. Подлинной задачей современного философа скорее является растворение традиционных философских проблем в процессе рассмотрения того, как они возникли в результате неправильного расширения обыденного словоупотребления. Критерием такого употребления является фактическое использование этих слов в течение достаточно длительного времени достаточным числом серьезных и ответственных лиц, знающих соответствующий предмет исследования или соответствующие обстоятельства. Даже в рамках достаточно специфической проблемы анализ, стремящийся рассеять туман традиционной философии, не может проводиться просто путем рассмотрения вызывающих сомнение терминов в контексте одного или нескольких выражений обыденного языка, как это, например, делает Райл, пытаясь показать, что отнесение понятия «сознание» к какому-либо объекту похоже на ту ошибку, когда совокупность студентов и преподавателей принимают за объект, называемый «университет», или некоторые сведения о конкретных людях – за объект, называемый «средний человек». Тот вид анализа, который требуется в данном случае, должен, скорее, состоять из целой серии относительно сложных «повествований», сравнивающих приводящие к парадоксам выражения как внутренне – с другими терминами, относящимися к той же самой области опыта, так и внешне – с терминами, относящимися к другим областям опыта. Такой анализ должен представлять одно и то же явление в самом разнообразном освещении. Термин «знать» употребляется в самых различных смыслах, и философ, исследующий этот термин, не должен втискивать его в единую форму или анализировать знание вообще, ко должен объяснить разнообразные разветвления и отношения, имеющие место в фактическом употреблении этого термина. Очень грубо можно было бы сказать, что высказывания, стремящиеся выразить знание, включают аналитические высказывания, эмпирические высказывания и утверждения или выражения ценностей. Первые, включающие в себя логические, математические и другие лингвистические высказывания, устанавливают правила для использования символов или вытекают из таких правил в рамках лингвистической или логической системы. Вторые, эмпирические высказывания зависят большей частью от индуктивного вывода и очень часто познаются как несомненно истинные. утверждение рационалистов о том, что без логической необходимости

Представление о том, что причинные связи фактов могут носить лишь случайный характер, основано на неправильном употреблении термина «случай», означающего в обычном английском языке просто «нечто такое, чего мы не предвидели»; а утверждение Айера и других философов, что все эмпирические высказывания являются просто гипотезами, не учитывает тот факт,. что термин «гипотеза» имеет свое собственное вполне разумное употребление. Общей проблемы индукции не существует, так же как и общей проблемы познания. Если утверждение о причинной связи прошло соответствующие индуктивные проверки, то оно оправдано, поскольку эти индуктивные проверки и являются критериями причинной связи. Возражение, что человеку все это может сниться, неосновательно, поскольку не существует общей проблемы сновидения, и в любом конкретном случае нетрудно указать, спал человек или нет. Суждения о ценностях не являются ни целиком фактическими, ни целиком эмоциональными; они зависят от предшествующих решений, которые в свою очередь. определяются множеством как фактических, так и эмоциональных моментов. Эти суждения имеют нормативный и авторитарный характер, который делает их скорее похожими на язык религиозных образов, чем на язык повествовательных высказываний или выражений индивидуальных чувств

В «Понятии сознания» Райл переформулировал и по-своему решил некоторые проблемы философской психологии, которые волновали Витгенштейна; его «Дилеммы» обращены к другой важной теме Витгенштейна – теме преодоления по видимости неразрешимых дилемм, осаждающих философа. Философ весьма часто сталкивается с двумя выводами, каждый из которых получен в результате, казалось бы, безупречной цепочки рассуждения, однако один из них должен быть совершенно ошибочным, если другой хотя бы частично правилен. Рассматривая поочередно ряд таких дилемм, Райл пытается показать, что в каждом случае конфликт является лишь видимостью – псевдоконфликтом между теориями, которые «заняты разным делом», а потому не нуждаются во взаимном примирении.

Такова, например, знакомая проблема отношения мира науки к «миру повседневной жизни». С одной стороны, физик уверяет нас, что вещи на самом деле являются организованными в пространстве совокупностями электронов, что «в действительности» они не имеют цвета, твердости или четкой формы; с другой стороны, мы совершенно уверены, что стулья и столы реальны и действительно имеют цвет, твердость и форму, которые мы им обычно приписываем. Как разрешить дилемму? Выводы физика, пытается доказать Райл, на самом деле не противоречат нашим повседневным суждениям, а потому предполагаемая дилемма оказывается лишь различием интересов.