Образ Ивана Карамазова как аллюзия на библейского героя Люцифера.

Итак, теперь нам предстоит рассмотреть основные моменты сходства, которые обнаруживают себя между Иваном Карамазовым и библейским героем Люцифером. Нам представляется, что этот сравнительный анализ на уровне выявления соответствующих библейских аллюзий надлежит провести в контексте двух многосоставных проблем. Первая — это бунт Ивана Федоровича. Вторая — утверждение им (интеллектуальное и нравственно-поведенческое обоснование) принципа «все позволено», который как верно заметил Г.К. Щенников есть по существу“ утверждение своей безграничной свободы, своего личного права решать вопрос о пределах добра и зла “.[48]

Исходной мировоззренческой предпосылкой Ивана является неприятие миропорядка, который изначально санкционирован Богом — Творцом. Как и Люцифер, он не может и не хочет смириться с этим, по его убеждению несправедливым устройством бытия, и сознательно предпочитает богопротивление. Глава “Бунт“ достаточно ярко представляет нам его концепцию неприятия мира. Между тем это не эмоции слабого, неуравновешенного человека, а продуманная теория антропоцентризма. Переверзев достаточно точно одной строкой характеризует вызов Ивана: “он не хочет покориться Божьей воле и «объявляет» бунт против нее“.[49]

Здесь, собственно, сокрыт пафос карамазовской философии протеста, из которой вызревает и разрешается сознательное, целенаправленное постулирование своей собственной воли в противовес Божественной.

Люциферическая гордыня пронизывает его самосознание; она онтологична его мятежному духу и составляет главный нерв его рефлексии. Одержимый богоборческими идеями, Иван Федорович все больше отъединяется и ожесточается, ибо, безусловно, “борьба против Бога, — как отмечает Н.О. Лосский, — и зло, вносимое им в мир, есть явление, производное из его гордыни».[50] И хотя прав старец Зосима, что «трудно нам на земле… постичь» «сатанинскую гордость», тем не менее , как пишет далее Николай Онуфриевич, — «в своей крайней степени» она «есть вознесение своей личности выше всех и выше всего, что существует и что возможно. Более того, констатирует далее русский философ: «Абсолютно гордое существо живет и действует, руководясь сознательно или безотчетно следующими положениями: мое решение устанавливает или даже творит ценности; поэтому моя воля должна господствовать над всем, что совершается; все, что происходит, должно следовать моему плану и указанию; никто не смеет меня порицать и даже хвалить, т.е. оценивать; даже неличные ценности, нравственное добро, красота, истина, не смеют покорять меня себе, я не обязан подчиняться им, да и обусловлены они моею волею, а не существуют объективно сами по себе .

Такое абсолютно гордое существо приписывает себе Божественные свойства и хочет само стать на Бога. Отсюда возникает соперничество гордеца с Богом, активное Богоборчество, этой борьбы и потому жгучая ненависть к богу…”[51]

Это определение, которое Н.О. Лосский дает понятию «гордость» во многом характеризует Ивана и его «строение личности», хотя, как известно, последний внешне не посягает и не стремится приписать своей персоне те или иные Божественные качества. Но сам дух, неверие и ненависть к Всевышнему, постепенно (закономерно и последовательно) оборачиваются обратным: как в творческой (по преимуществу легенда о «Великом Инквизиторе»), так и в практической жизни, он видит в лице Бога соперника, который служит роковым препятствием к осуществлению его грандиозных замыслов. Между тем это обстоятельство не огорчает его, напротив, в ней он черпает моменты вдохновляющие и подпитывающие его «злой гений». Наступает время, когда «гордый дух Ивана Карамазова, решая проблему мира, провозглашает господство человека над миром, человека-Бога, для которого не существует закона <…> Ивану «очень хотелось бы стать человекобогом, очень хотелось бы, чтобы это было не фантазией, не пустой мечтой, а действительностью. Иногда он даже забывает, что это мечта, готов даже поверить в человекобога, но после увлечения фантазией наступают минуты пробуждения, которые ужасны. Тогда он начинает питать ненависть к своей мечте и к своему гордому духу, потому что в них много гордости, еще больше бессилия»[52]

В.Ф. Переверзев здесь не совсем точен. Все, что наработал Иван до встречи и беседы с Алешей (в том числе и «Великого Инквизитора») не есть только мечта и пустая фантазия, хотя в некоторых статьях читатели угадывали «дерзкий фарс и насмешку». Легенду он действительно выдумал, и пожалуй, отчасти потому, что по жанру «Великий Инквизитор» — поэма, а не богословский или философский трактат. Однако и она, — как признается Иван и это важно подчеркнуть, — «с жаром выдумана» , азартно, с твердым убеждением.

Вне сомнений, поэма изначально была задумана автором как «хула Иисусу», подвиг любви которого для него заведомо неприемлем. Циничная реплика Ивана, («А, это «единый безгрешный» и его кровь!» (XIV; 224), небрежно брошенная в беседе с Алешей свидетельствует о том, что он не верует во Христа и не доверяет богодухновенному слову Священного Писания. Отсюда его сочинение — тщательно продуманная и разработанная историософская и антропологическая концепция. Собственно, и несколько неожиданный, эмоциональный характер богословской импровизации едва ли может изобличить слабость его «поэмки» — ахинеи. Напротив, причудливый сюжет легенды усиливает логику захватывающего замысла, последовательность и страстную веру Ивана в свое слово. «Ахинея» молодого философа родилась отнюдь не вдруг: не в провинциальном скотопригоньевском трактире, не «за коньячком» в отцовском доме, и не по произволу неуемной фантазии. Она возникла не случайно и не спонтанно, а вызрела в пространствах трезвого эвклидовского рассудка, уязвленной амбиции тщеславного и гордого духа убежденного позитивиста.

Тот факт, что Иван Карамазов давно и упорно вынашивал в своей душе люциферический замысел принципиальной тяжбы с Богом эксплицитно свидетельствует не только поэма, но и сама его жизнь, точнее всего два дня, которые рассказчик высветил в своем повествовании. Однако и этого немало для того, чтобы понять сущность его характера. В незатейливом и скупом романном повествовании Иван предстает не только как бунтовщик, но и как последовательный обольститель. Это еще одна характерная черта, еще одна ипостась, которая уродняет, сближает его с библейским прототипом.

Как и Люцифер, будучи личностью исключительных дарований, наученный «гениальной природой», ему удалось прельстить и ввести в соблазн не только треть царства Карамазовых, но и ряд других персонажей, с которыми приходил в соприкосновение. Между тем он делал это настолько тонко, непринужденно и ненавязчиво, что никому и в голову не приходило, что за внешним безразличием, беспечным спокойствием и равнодушием таятся роковые замыслы. Между тем для большинства участников скотопригоньевской драмы Иван Федорович – личность, хотя и загадочная, отчасти все же объяснимая. Многим персонажам удается достаточно уловить некоторые сущностные черты его характера. Рассказчик, например, отмечает его «ученость свысока», «гордость и осторожность на вид» (ХIV;16). Федор Павлович – высокомерие, презрительность, «злую душу». О гордыне Ивана Федоровича говорит и Миусов, который «пикировался» с ним «иногда познаниями» (ХIV;16), «Смердяков, «верный Личарда» («умны вы очень…почет любите, потому что очень горды…»(ХIV;68)). Ракитин, циничный семинарист – карьерист, не лишенный проницательности, утверждает в беседе с Алешей, что Иван является роковым существом и раздражен тем, что ему удалось ввести в соблазн не только своего единоутробного брата, но и семейство Карамазовых: «Этот Иван прельстил вас всех, что вы все пред ним благоговеете?» (ХIV;75)

На первый взгляд, создается впечатление, что Ракитин преувеличивает факт всеобщего благоговения перед Иваном Карамазовым, однако текст романа подтверждает его слова: темная сторона его личности интригует героев, вызывает нескрываемый интерес и безусловное почтение к его загадочной персоне. «Роковой приезд» Ивана в Скотопригоньевск вообще вызывает недоумение и беспокойство: « Зачем приехал тогда к нам Иван Федорович» (ХIV; 16), — в смущении вопрошает рассказчик. «Чего ему здесь надо» (ХIV;17), — задается вопросом Миусов. И хотя, как подчеркивает повествователь, «впоследствии объяснилось», что Иван «приезжал отчасти по просьбе и по делам своего старшего брата, Дмитрия Федоровича, — это не удовлетворяет его. Согласно рассказчику, этот аргумент – не более чем формальная причина: «…Даже тогда, когда я уже знал и про это особенное обстоятельство», мне Иван Федорович все казался загадочным, а приезд его к нам все – необъяснимым» (ХIV;17).

Безусловно, Иван, которого Дмитрий справедливо называет «сфинксом» и «могилой», умел скрывать свои тайные мечты и планы. Еще будучи студентом университета он начинает расчетливо строить свою судьбу: однозначное «умственное превосходство» дает ему возможность наладить прочные связи с редакциями, способствует публикации «весьма талантливых разборов книг на разные темы» (ХIV;15), делает известным его имя в литературных кружках». По окончании университета он совершает еще один шаг навстречу взлелеянному великому будущему – печатает «странную статью» в большой авторитетной газете, которая вызывает всеобщий интерес. Обучаясь естественным наукам, а не богословским дисциплинам, он тем не менее вторгается, как справедливо подчеркивает повествователь, в область «вовсе ему незнакомую» и пишет на тему о церковном суде, которая в то время была исключительно актуальна в обществе и повсеместно обсуждалась. Рассказчик между тем поразительно наивен, когда утверждает, что Ивану «удалось случайно обратить на себя вдруг особенное внимание» (ХIV;16). На сколько может волновать «ученого атеиста» сугубо внутрицерковная проблема? Вне сомнений, он увлекся ею прагматически, с намерением: это хороший повод расширить круг знакомых и сферу своего влияния. И этот ход оказался весьма удачным: им заинтересовались, о нем заговорили и «атеисты», и «церковники». Последние, безусловно, вызывали у Ивана особый интерес. Наудачу «статья эта своевременно проникла и в подгородный знаменитый … монастырь, где возникшим вопросом о церковном суде вообще интересовались, — проникла и произвела совершенное недоумение» (ХIV;16)

Таким образом, продуманная стратегия Ивана Федоровича сработала. Далеко идущие замыслы начинают беспрепятственно осуществляться. Л. Сараскина лишь отчасти права, когда отмечает, что благодаря удачной публикации Иван достигает важной победы: «Игра выиграна». После такой «высокой» атестации со стороны авторитетного церковного лица, на фоне столь сильного эффекта, произведенного в среде людей светских, можно быть спокойным за литературную карьеру: она состоялась и Иван Карамазов подтвердил свое литературное имя.[53] Однако, несколько справедливо сводить победу «скандального публициста» к факту достижения карьеры в области литературы? Состоялась ли вообще победа? И в чем ее выигрыш? Во-первых, захватывающая игра Ивана-стратега только начинается. «Пикантная» статья о церковном суде — это пока что удачный тактический ход. Во-вторых, его заботит не только мелкие честолюбивые планы литературного карьериста, сколько сильное неистребимое желание обрести безусловный интеллектуальный авторитет и власть над умами людей — по преимуществу духовных. И уже на раннем, начальном этапе своей деятельности он добивается ощутимого успеха: «многие из церковников сочли автора за своего» (ХIV;16). Этим, собственно, и объясняется его неожиданный приезд в Скотопригорьевск. Любопытно, однако, что рассказчик изначально сбитый с толку происходящими событиями вновь претыкается на побудительных мотивах Ивана. И все сводит к воле случая: « А тут вдруг к самому этому времени явился к нам и сам автор» (ХIV;16).

Поселившись в доме своего отца, Иван Федоровича живет одиноко, ни с кем не общается. Алексей, на которого его приезд «произвел сильнейшее впечатление», смущен полным равнодушием брата к нему. Он изо дня в день гадает, почему Иван, который поначалу с любопытством его разглядывал, вскоре стал безучастен к нему и, кажется перестал даже думать о нем»(ХIV;30). Среди прочих догадок младший член этого «несомненно, верное предположение: «Ему все казалось почему-то, что Иван чем-то занят, чем-то внутренним и важным, что он стремится к какой-то цели? Может быть, очень трудной, так что ему не до него, и что вот это и есть та единственная причина, почему он смотрит на Алешу рассеяно» (ХIV;30).

Возможно, Алексей Федорович прав, что Ивану поначалу было не до него, хотя скорее всего это продуманная тактика. На наш взгляд, равнодушие к Алеше – заведомо внешнее, и тому свидетельство – его (Ивана — В.Л.) «длинные и любопытные взгляды» (ХIV;30), которые младший брат «подметил в начале на себе». Одолеваемый глубокими думами (ему действительно многое нужно было переосмыслить и взвесить, чтобы достичь намеченной цели), мысль Ивана, пожалуй, вращалась вокруг Алеши и монастыря. Естественно, Алеша этого не понимал и не мог об этом даже догадываться. Между тем настанет момент, когда неизменно загадочный и сдержанный Иван в полемическом задоре утратит над собой контроль, и с его уст сорвется признание, поражающее непосредственностью и несвойственной для него откровенностью: «…Я тебя (Алеша – В.Л.) упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме» (ХIV;…). Таким образом, есть основания полагать, что не только Алексей Карамазов, но и все его семейство, а также — Скотопригоньевский монастырь и его богомыслие, последние два месяца неотступно вращались в орбите мыслящего сознания Ивана. Более того, нет никакого сомнения, что жернова завуалированного богоборчества и нравственного нигилизма давно были запущены высокомерным эвклидовским умом молодого философа, и теперь с особым тщанием прилаживались им к конкретным каждодневным событиям скотопригоньевской жизни. Примечательно, что позже в беседе с чертом разоблаченный Иван Федорович, признается ему, что многое из того, что тот назойливо и бесцеремонно нашептывает ему Черт «давно уже пережито…перемолото в уме моем»( ХIV;…).

Ключевые эпизоды «Братьев Карамазовых» раскрывают одержимость Ивана Федоровича ,которую он умело скрывает в себе ,его cтремление вводить в соблазн людей. От книге к книге романа, от главы к главе, мы убеждаемся, если воспользоваться выражением Вячеслава Иванова, высказанным по другому поводу, что «княжит в нем и через него Люцифер»[54]. И начинает он свою работу прельщения с монастыря, который был ненавистен ему точно также как и его отцу, Федору Павловичу. Точнее продолжает, поскольку задолго до сходки в келье старца Засима, он уже вполне заинтриговал монахов статьей о церковном суде. Оказавшись в монастыре, убежденный атеист, «скромно и сдержанно, с видимою предупредительностью» (ХIV; 56) начинает излагать свою точку зрения о взаимоотношении церкви и государства, о статусе того и другого в российском обществе. Как ни странно, но логика Ивана находит отклик у монастырской братии. «Ученый Иеромонах» Паисий, впечатленный размышлениями гостя с трудом сдерживает свой восторг : «Совершенно справедливо!» — восклицает священнослужитель. Затем он подхватывает мысль Ивана Федоровича, эмоционально подкрепляет ее апелляцией к авторитету Евангелия и фактически солидаризируется с его аргументацией. Не разобравшись в мировоззрении Ивана, Отец Паисий видит в нем союзника и категорически отвергает взгляд своего собрата, безымянного «духовного лица» , который написал по данному вопросу книгу. Концепцию этого священнослужителя он называет « недостойнешей игрой слов»(ХIV;37), не подозревая, что Иван Карамазов витийствует, пожалуй, с большим лукавством и лицемерием.

Конечно, на первый взгляд Иван Федорович исключительно церковен и даже библеистичен. У присутствующих создается впечатление, что эклиозиологическая концепция безупречна и истинна. И действительно «в этих мыслях, — как справедливо пишет А. Л. Волынский, -есть великое напряжение истинно великого ума <…> Иван Карамазов строит страшно высоко, до неба строит, но не замечает при этом, что самое смелое, самое широкое и высокое построение человеческого ума оставляет что-то нетронутым в душе…Какая бы большая, сложная правда не воплотилась в истории, каким бы подавляющим авторитетом не отличалось новообразовавшиеся церковь-государство, как бы могущественно оно ни захватывало в свои владения и в свое ведение личную жизнь человека, с ее интимными прибежищами, в истории никогда не будет такого момента, когда человек целиком бы принадлежал бы внешнему строю. В глубине своей он будет всегда и всегда только самим собою, с неразделяемою никем личною совестью, личными страстными самообвинениями и столь же страстными, справедливыми самооправданиями. Этой его внутренней церкви, никогда не сливающейся ни с каким государством, этих его личных внутренних экстазов, в которых есть нечто иррациональное, некультурное, сверхкультурное, не разрушат и ничем не заменят никакие ходы исторического процесса и никакие построения самой смелой логики. Ошибается Иван Карамазов, пологая, что нужны какие-то особенные условия для того ,чтобы человек посмел сказать себе: «Все- ложная церковь, я один, убийца и вор, — справедливая христианская церковь».[55]

Оказавшись во власти обаяния молодого философа, большинство из присутствующих в келье, старца вполне поверили церковной ортодоксии атеиста Ивана. Однако, как ни парадоксально, именно Миусову удается уловить фальшь в словах И.Карамазова, и поэтому он не может не сопротивляться, с одной стороны, внешне убедительным аргументам Ивана, с другой- неотразимому внешнему обаянию его личности. «Вы серьезно?» -обращается он к Ивану Федоровичу<…> Я подозреваю, вы просто потешаетесь над нами (ХIV;59).

Иван между тем не прерывает свою речь: продолжает спокойно рассуждать, не реагируя на претензии и подозрения Миусова. И только тогда, когда Петр Алексеевич решил рассказать «интереснейший и характернийший» анекдот, т.е. реальный случай об Иване Федоровиче, произошедший несколько дней тому назад, он, наконец перестал эффектно плести теологическую аргументацию. Священнослужители и монахи, безусловно, смущены и озадачены. Рассказ Миусова вступал в полное противоречие с тем представлением об Иване, как подлинном апологете православия, которое уже закрепилось в их сознании. Они явно не могли взять в толк с кем имеют дело- с человеком верующим или безбожником. Быть может, прав Миусов, который уже не раз говорил, что Иван просто «усмехается» над всеми. Даже старец Зосима не удержался и спросил: «Неужели вы действительно такого убеждения о последствиях иссякновения у людей веры в бессмертии души их ? Да, -сухо и строго откликается Иван, — я это утверждал. Нет добродетели если нет бессмертия.» (ХIV;65). Ему нечего больше скрывать свое Я. Он разоблачен. Это кажется стало очевидно и для Зосимы, который мягко и осторожно , как истинный пастырь , констатирует: «…По всей вероятности, не веруете сами ни в бессмертие вашей души, ни даже в то, что написали о церкви и церковном вопросе» (ХIV;65).

Такого оборота Иван не ожидал: «Может быть, вы правы!… И затем странное, — как подчеркивает рассказчик, — признание: «Но все же я и не совсем шутил…» Эта вымученная фраза неожиданно обрывается, ибо она надуманна и нелепа. Покрасневший Иван, как бы хочет объясниться, оправдаться. Страшная формула «все позволено» ,правдо же, всего лишь шутка, а не аксиома. Но кто в это поверит? Пять дней тому назад в одном дамском обществе «он торжественно заявил в споре» обратное. Есть ли смысл снова лицемерить и мять, ведь для него действительно «идея бессмертия также как и идея Бога, являются благородными фикциями», а не более того.

Иван потрясен, раздавлен. «С какою-то необъяснимою улыбкой» он смотрит на Зосиму и механически «продолжает странно спрашивать» (ХIV;65), пытаясь психологически реабилитировать себя. Всем стало ясно, как точно подметил старец, что он ведет двойную игру, «забавляется- и журнальными статьями и светскими спорами, сам не веруя своей диалектике…»(ХIV;65). Интересно, однако, заметить, что Ракитин, который присутствовал при этой дискуссии и внимательно вслушивался и вникал в разговор, пришел к поразительному выводу, что Иван не просто забавляется, упражняясь в диалектике- за всем этим стоит заведомый расчет. После беседы в келье старца он подошел к Алеше и в раздражении заявил: «Брат твой Иван теперь богословские статейки пока в шутку по какому-то глупейшему неизвестному расчету печатает, будучи сам атеистом, и в подлости этой сам сознается- брат твой этот, Иван»(ХIV;75).

Таким образом, Иван Федорович не только и не столько ошибается сколько сознательно стремится к достижению намеченной цели. Блистательная богословская эрудиция- это не что иное как способ получить признание и закрепиться в мире людей церковных. В сущности же, он оперирует понятиями, которые совершенно не органичны его миросозерцанию, «говорит условным языком с терминами чуждой ему догматики, и можно сказать, что этим он сознательно вводит в обман своих читателей и слушателей».[56]

Последующие эпизоды романа достаточно убедительно подтверждают эту мысль. Если в келье старца, Иван Федорович, заботясь о своей репутации, вынужден оправдываться (подтверждать свою приверженность христианству) и даже прибегать, как кажется к лицедейству (принятие благословения, целование руки), то в этот же день, в доме отца он утверждает противоположное. Его не смущает тот факт, что Федор Павлович, задающий назойливые, не суетные вопросы о Боге, всего несколько часов тому назад, был не только свидетелем сыновьих речей, но и активным участником дискуссии. Однако, как выясняется для Ивана мнение отца о нем ровным счетом ничего не значит. Он не тушуется, когда Федор Иванович грозится поймать Ивана на каких-либо идеологических противоречиях. «Хочешь поймаю, — напирает захмелевший папаша. Побьемся об заклад, что завтра же поймаю. А все таки: есть Бог или нет? Только серьезно! Мне нужно теперь серьезно.

— Нет, нету бога.

— Алешка, есть бог?

— Есть бог.

— Иван, а бессмертие есть, ну там какое-нибудь, ну хоть маленькое, малюсенькое?

— Нет и бессмертия.

— Никакого?

— Никакого.

— То есть совершеннейший нуль или нечто. Может быть нечто какое-нибудь есть? Всё же ведь не ничто!

— Совершенный нуль.

— Алешка, есть бессмертие?

— Есть.

— А бог и бессмертие?

— И бог и бессмертие. В боге и бессмертие.

— Гм. Вероятнее, что прав Иван. Господи, подумать только о том, сколько отдал человек веры, сколько всяких сил даром на эту мечту, и это столько уж тысяч лет! Кто же это так смеется над человеком? Иван? В последний раз и решительно: есть бог или нет? Я в последний раз!

— Ив последний раз нет.

— Кто же смеется над людьми, Иван?

— Черт, должно быть, — усмехнулся Иван Федорович.

— А черт есть?

— Нет, и черта нет» (ХIV;123-124).

Ответы Ивана чрезвычайно характерны в своей непоследовательности; они явно не вяжутся с идеями, прозвучавшими на сходке у старца Зосимы. Но Федор Павлович, к сожалению, был уже не в состоянии это оценить и, кажется, вообще забыл об своем обещании поймать сына на непоследовательности в размышлениях. Между тем читатель едва ли может пройти мимо этого примечательного романного эпизода. Несомненный интерес вызывает здесь поведение Ивана: он предельно спокоен, холоден, конкретен. Прямые вопросы отца не вызывают тревоги, волнения, внутренней смуты. Напротив, они кажутся ему банальными, нелепыми и вызывают лишь усмешку. В этой ситуации невольно вспоминается Ракитин, который в разговоре с Алешей высказывает мнение не лишенное, на наш взгляд, здравого смысла и оснований. В противоположность Алеши, утверждающего, что брата терзают сомнения глубинные духовные переживания и что для него главное «мысль разрешит». Ракитин резко и злобно реагирует: «…Эк ведь Иван загадку задал! -с явной злобой крикнул Ракитин. Он даже в лице изменился, и губы его перекосились. — Да и загадка-то глупая, отгадывать нечего. Пошевели мозгами- поймешь. Статья их смешна и нелепа… Хвастунишка, а суть-то вся: «С одной стороны, нельзя признаться, а с другой- нельзя не сознаться!» Вся его теория подлость!…» (ХIV;76) <…> «И чем этот Иван прельстил вас всех, что вы все перед ним благоговеете? А он над вами же смеется…» (ХIV;75).

Да, беседа «за коньячком» как нельзя лучше подтверждает догадку Ракитина об Иване- обольстителе. С одной стороны, — богословская статья- «дерзкий фарс и насмешка» и написана с очевидным расчетом, с другой стороны, -он отнюдь не несчастен, как полагает Зосима, и, пожалуй, ключевые вопросы бытия в его эвклидовском, рациональном уме. Скомпроментированый в келье старца, он теперь не боится очередного рискованного шага: хладнокровно признается в безбожии и тем самым подтверждает подозрения и догадки участников монастырской сходки. Категорическое утверждение нет Бога, нет и бессмертия характеризует цельность и трагичность его миросозерцания. Нет никаких сомнений, что «его убеждения явно атеистические, с тем особенным демонизмом , который при его натуре, при его страстях в логике, превращается в какую-то демоническую манию, постоянно раздуваемою упорною и одностороннею работаю логики» [57].

Важно подчеркнуть, что вернувшись в лоно царства Карамазовых, Иван-сфинкс, решительно меняет тактику ведения искусительной духовной брани. Одержимый демоническим замыслом, Он принимает решение открыто идти к цели идеологического княжения над миром и личностью. И начинает Иван эту разрушительную работу с отчего дома. В итоге в соблазне оказывается не треть, а все царство Карамазовых- и Федор Павлович и Смердякова, и Дмитрий, и Алеша.

Семена неверия, нравственного релятивизма, открытого богоборчества, посеянные искусным любомудрием Ивана, в разное время прорастают в душах героев. Демонизм его воздействия на личность столь значителен, что нередко достаточно взгляда, слова, аргумента, чтобы ввести в соблазн. Например, роковая формула «все позволено» сразу захватила и потрясла неожиданным откровением убогий ум «валаамовой ослицы». Его душа вспаханная скептицизмом и неверием мгновенно раскрывается навстречу этой гибельной философии. И оказывается было достаточно одной фразы, чтобы «смердящий иезуит» незамедлительно исполнил смутные ощущения злой воли Ивана Федоровича. «… Вы-то и убили, коль так, яростно прошептал ему…вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил (ХIV;59).

Особый интерес также вызывает фигура Федора Павловича Карамазова, который несмотря на свою тотальную греховность, является в то же время существом противоречивым, двойственным, способным, как кажется, осознать свою никчемность и готовым проявить волю к перемене. Кстати, однажды, он сам заявил об этом, и пожалуй впервые искренно и без напускного шутовства: «… Я встать желаю»(ХIV;82)

Между тем Иван, которого Федор Павлович не любил но уважал за ум и образованность, вместо того, чтобы поддержать в отце эти редкие и скупые побуждения, разрушал их. Конечно, о Федоре Павловиче «по всему уезду» сложилась дурная репутация как о сумасброде, сладострастнике и цинике. Однако это объективная, внешне убедительная, сторона его характера едва ли исчерпывает сущность его личности. С одной стороны он действительно человек беспутный, ничтожный «мозняк» , склонный жить «в скверне» , с другой стороны, -это не конченый циник и безбожник. Он готов признать свою вину, способен осознать неуместность своего поведения в том или ином случае и даже пережить ощущения стыда. Разумеется, «стыд за себя в монастыре принимает характер самого наглого шутовства…но его стыд понятие глубинное, может быть одному Зосиме-то и доступное». Как ни парадоксально, но цинизм и кощунство Федора Павловича, есть, не наш взгляд, проявление бессознательного страха перед Божеством. Вся его логика неприятия Бога свидетельствует о неистребимом чувстве, убеждении, что Всевышний существует. Бунт против Бога по существу есть борьба с самим собой против этого неистребимого ощущения. Вот почему в тот же день после несостоявшегося, скандального обеда у игумена этот вопрос вновь встал во главу угла. И поднял его ни кто иной как Федор Павлович Карамазов. «… Меня, брат, зло берет, — обращается он к Алеше и Ивану. Ведь коли Бог есть, существует, — ну, конечно, я тогда виноват и отвечу, а коли нет Его вовсе-то, так ли их еще надо, твоих отцов-то?… Веришь ты, Иван, что это меня в моих чувствах терзает. Нет, ты не веришь, потому что я вижу по твоим глазам» (XIV; 23).

Федор Павлович прав: Иван не верит ни одному слову. Вопросы отца вызывают у него раздражение и смех. «… Иван, говори: есть Бог или нет? Стой: наверно говори, серьезно говори! Чего опять смеешься?» (ХIV; 123).

Федору Павловичу не до смеха. Вопрос о Боге мучит, терзает его; он не решен окончательно в его душе. Отчаяние и бессилие толкают его к очередным вопросам и нелепым выводам: « Кто же так смеется над человеком? Иван? <…>Черт возьми, чтоб я после того сделал с тем, кто первый выдумал Бога…» (ХIV;124).

Своим убогим сознанием, изъеденным распадом его личности, Федора Павловича приходит к выводу, что все беды, которые переживает Россия, порождены монастырями. Лютая ненависть, которую он испытывает к этим очагам духовного и нравственного просвещения, требует расправы: «Взять бы всю эту мистику да разом по русской земле и упразднить…» (ХIV; 123). Проблема, однако, отнюдь не в том, что монастыри «развитие задерживают», а в том, что они напоминают и будут напоминать о Боге. В праведной, посвященной жизни монахов, как в зеркале он видит свое ничтожество. Поэтому Федор Павлович надеется, что покончив с монастырями неизбежно воссияет и восторжествует истина, -истинна о несуществующем Боге. Вот почему для него так важно еще раз основательно и непременно серьезно — «в последний раз и решительно» — обсудит этот вопрос с Иваном, с человеком «высоко ученым», к которому прислушивается не только общественность, но и ненавистная братия Скотопригоньевского «монастырька».

Важнейшая беседа состоялась. Проклятый вопрос решен. Иван, князь карамазовского мира, вновь достиг чаемой цели: еще одна душа пала жертвой его соблазнов. Суеверный Эзоп, мысль которого судорожно извивалась в поисках опоры, обрел, наконец, успокоение: Бога все-таки нет. «Духовный страх и нравственное сотрясение», которые Федор Павлович «вдруг ощущал в себе пьяными минутами» окончательно улеглись. Поверженный Бог больше не будет терзать его сознание ложным стыдом и надуманными страхами. Санкция получена от такого авторитетного человека как Иван («Вчера Иван здесь хорошо говорил V;158), человека как Иван, дает ему право вернутся на круги своя. «Старый бесстыдник « сознательно предпочел прожить дальнейшую жизнь в разврате: «я в скверне моей до конца хочу прожить, было бы вам это известно. В скверне-то слаще… вот моя философия» (ХIV;158).

Что касается Алексея Федоровича, с полным основанием можно предполагать, что беседа за коньячком не прошла для него без определенных уроков. Вне сомнения встреча со старшим братом, о котором он мог только мечтать состоялась, но вместо радости она вызвала еще большую, чем прежде тревогу. Алексей Федорович менее всего ожидал, что он станет оппонентом агрессивному безбожию Ивана, который всего несколько часов тому назад весьма своеобразно и убедительно отстаивал христианский идеал и незыблемую веру в промысел Божий. Однако «ранний человеколюбец» оказался во всеоружии: он не поддался искушению и не уступил ни на иоту евангельским истинам, в правду которых свято верил. Иван, наделенный интуицией и глубоким умом, сразу это понял. Собственно, лобовой прием, к которому он прибег — это всего лишь дерзкий, грубый фарс, использованный якобы забавы ради. Естественно, он не был удивлен твердости убеждений Алексея, ибо несколько месяцев наблюдений над младшим братом оказались достаточными, чтобы понять с кем ему предстоит иметь дело. Уступить послушника монастырю после первой же неудачи было бы крайне легкомысленно. Иван Федорович такой оплошности допустить не мог. Тщательно продуманная и отработанная тактика заведомо предполагала иной план действий. Об этом, в частности, свидетельствует несколько неожиданное (если учесть, например, только что произошедшее идеологическое противостояние), нехарактерное для поведения Ивана предложение, с которым он обращается к брату: «Алеша, я с большим удовольствием встретился бы с тобой завтра поутру, — привстав, приветливо проговорил Иван — приветливость, как подчеркивает рассказчик, даже для Алеши неожиданная» (ХIV;131). Наивный послушник, «ангел на земле», безоглядно верующий в человеческую порядочность стал прозревать, что за этим деланным радушием, по всей видимости, таится некий замысел: «Алеша почувствовал, что брат сам первый шагнул к нему шаг и что сделал он это для чего-то, непременно с каким-то намерением» (ХIV;132).

Интуиция Алексея Федоровича не подвела. Встреча с Иваном, состоявшаяся на следующий день в трактире «Столичный город», подтвердила смутно ощущаемую догадку. Иван Федорович был ужасно доволен, что «залучил Алешу, однако ведет себя несколько странно, говорит путано и не вполне вразумительно. Удивление вызывает, с одной стороны, страстное желание познакомиться, и с другой — полное умолчание об уже состоявшемся знакомстве, вчерашней напряженной беседе, словно они говорили о чем-то второстепенном и малозначащем. И тут же парадоксальное признание: «…здесь я уже четвертый месяц живу, и до сих пор мы не сказали слова» (ХIV;208). Затем некоторое время спустя неожиданная оговорка: «Заметь, я хоть и смеюсь теперь, но говорю серьезно» (ХIV;209).

Алеша напряженно и «испытующе вглядывается в брата». Он ни как не может понять, чего хочет Иван, что его заботит и тревожит. Логика его дробных размышлений сбивает с толку. Старший брат поразительно гибок, разноречив, неуловим. Он все время уходит от конкретных ответов, перескакивает от темы к теме, непоследователен. С одной стороны, он хочет познакомиться с Алешкой и «проститься», с другой стороны «предвечные вопросы разрешить». Истинная причина между тем не высказывается, тщательно скрывается. Наконец на прямой вопрос, обращенный к Алешке: «Ну, говори же, с чего начинать, приказывай сам, — с Бога? Существует ли Бог, что ли?». Тот обескуражено отвечает: «С чего хочешь с того и начинай…»(ХIV;213).

Алексей Карамазов догадывается, что Иван Федорович темнит и не хочет признаться, что побудило его назначить эту встречу. Напускная откровенность и словоохотливость Ивана не вносят ясность. Алеша с трудом верит, что брата волнует вопрос о Боге, ведь только вчера он цинично отрицал его существование. Трудно ему также понять, почему вдруг брат стал нуждаться в нем как в друге, ведь совсем недавно он его терпеть не мог и был ему «противен». Странно звучат его признания, сопровождающиеся неизменными усмешками: «Но в конце я тебя научился уважать: твердо, дескать, стоит человек. Заметь, я хоть и смеюсь теперь, но говорю серьезно. Ведь ты твердо стоишь, да? Я также твердых люблю, на чем бы они не стояли…» (ХIV;209).

Затем Иван тут же спешит оправдаться, поскольку незаметно и неожиданно для него самого в его немотивированном многословии начинают звучать нотки, раскрывающие его порочные тайные замыслы: «Братишка ты мой, не тебя я хочу развратить и сдвинуть с твоего устоя, я, может быть, себя хотел исцелить тобою, — улыбнулся вдруг Иван, совсем как маленький кроткий мальчик» (XIV; 215).

Однако говорить о желании исцелиться с улыбкой на лице и не слова о самой болезни, вызывает еще больше подозрений и компрометирует его исповедальные порывы. Он хочет выглядеть искренним, правдивым, но из этого ничего не выходит. В Алеше растет недоверие к нему.

Оказавшись в тупике, Иван Федорович вынужден признать, что разговор с Алешей он начал «как глупее нельзя начать» и теперь настал момент предельно честно и серьезно объяснить ему свою «суть». Внешне сдерживая нарастающую в душе смуту, Алексей неожиданно (прежде не добивающийся выяснения излишних подробностей) задает неудобный вопрос: «А для чего ты начал, так как нельзя глупее начать (ХIV;215).

Захваченный в врасплох, Иван впервые обнаруживает полную беспомощность. Он судорожно пытается выбраться из этой неловкой ситуации, наспех подбирает случайные мысли и понятия, которые плохо вяжутся между собой: «Да, во-первых, хоть для русизма: русские разговоры на эти темы все ведутся как глупее нельзя вести. А во-вторых, опять-таки, чем глупее, тем ближе к делу. Чем глупее, тем и яснее. Глупость коротка и не хитра, а ум виляет и прячется. Ум подлец, а глупость пряма и честна. Я довел дело до моего отчаяния, и чем глупее я его выставил, тем для меня же выгоднее». (ХIV; 215).

Иван Федорович во что бы то ни стало хочет оправдать свое поведение апелляцией к глупости, которая, как он полагает, сродни некоему юродству, не лишенному благородства. Совершенно ясно, что «длинная тирада», как и прочие речи — это не столько «прямая и честная» глупость, сколько проявление завуалированного лукавства. И чем больше это лукавство обнаруживает свою ипостась, тем очевиднее, что за всем стоит роковой ум демониака. И в итоге, виляющий ум Ивана, скрывающий свои темные вожделения, «вынужден сознаться в подлой выгоде» своей: «Мне надо было лишь поставить тебя на мою точку» (ХIV; 216). Иван Федорович больше не оправдывается: «Довольно об этом», — мрачно заявил он. Как и вчера в доме отца («тебя этим (вопросом о Боге — В. Л.) нарочно дразнил, так и сегодня в «вонючем трактире» (я нарочно начал этот наш с тобой разговор) он захвачен, одержим, болен одной не отступной мыслью: прельстить и поставить наконец схимника на свою точку. «Развратить и сдвинуть… с устоя» младшего брата, преданного Христу Спасителю и Зосиме. Здесь весь секрет и «моя суть». «К тому и вел», рассказывая исполненного искусительного яда исповедь-бунт.

Людмила Сараскина права: «Своей цели Иван достигает, собственно сразу. Сюжеты о страдании детей как сильнейший аргумент бунта превосходит по эффективности все ожидания: Алеша легко поддается искушению и без сопротивления «летит вверх тармашки».

Поначалу, сомневаясь в искренности Ивана, он пытается ему возражать: «Брат, к чему все это?» (ХIV;217). Но постепенно захваченный рассказами о невинном страдании детей, забыв на мгновение о лукавых намерениях брата, Алеша всецело подчиняется его логике. Последняя «картинка» о чудовищном поступке жестокого помещика, совершенно потрясла чуткое сердце инока.

«… Ну что же его (генерала — В.Л.)? Расстрелять? Для удовлетворения нравственного чувства расстрелять? Говори, Алешка!

— Расстрелять! — тихо проговорил Алеша, с бледною, перекосившеюся какою-то улыбкой подняв взор на брата.

— Браво! — завопил Иван в каком-то восторге, — уж коли ты сказал, значит… Ай да схимник! Так вот какой у тебя бесенок в сердце сидит, Алеша Карамазов!

— Я сказал нелепость, но…

— То-то и есть, что но… — кричал Иван…» (ХIV;221).

Иван Федорович неистовствует, злорадствует, ему удалось «сорвать «разом весь капитал». Оба участника диалога — и схимник и искуситель — испытали сильнейший психологический шок, род умопомешательства: оба точно в каком-то безумии и бреду.

Самое время обнажить прием, пойти ва-банк. Алеша не выдерживает: — Для чего ты меня испытуешь? — с надрывом горести воскликнул Алеша, — скажешь ли мне наконец?

Конечно, скажу, к тому и вел, чтобы сказать. Ты мне дорог, я тебя упустить не хочу и не уступлю твоему Зосиме» (ХIV;222).

Изощренный, люциферический интеллект Ивана Карамазова достигает цели: твердый стойкий в вере Алеша начинает говорить нелепости. Пользуясь моментом, злорадствующий Иван продолжает искусно начатое «массированное психическое воздействие»[58] на брата и еще больше обостряет вопрос о мире, несправедливо устроенным Богом: «…Скажи мне сам прямо, я зову тебя, — отвечай: Представь, что это ты сам возводишь здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой, но для этого необходимо и неминуемо предстояло бы замучить всего лишь одно только крохотное созданьице, вот того самого ребеночка, бившего себя кулаченком в грудь и на неотомщенных слезках его основать это здание, согласился ли бы ты быть архитектором на этих условиях, скажи и не лги!»

Потрясенному Алексею не удается устоять под натиском «духовного садизма» (Дж. К. Оутс.) искусителя:

— Нет, не согласился бы, — тихо проговорил Алеша.

— И можешь ли ты допустить идею, что люди, для которых ты строишь, согласились бы сами принять свое счастие на неоправданной крови маленького замученного, а приняв, остаться навеки счастливыми?

—Нет, не могу допустить…»(ХIV;224).

Возможно, послушник Скотопригоньевского монастыря не вполне сознавал, что своими ответами он загоняет себя в тупик: с одной стороны, оправдывает безбожие Ивана, с другой — лично подтверждает, что оно является единственным способом самоопределения. Исследователь К. В. Мочульский справедливо отмечает, что «коварная тактика» Ивана «Федоровича приводит младшего брата «искренно верующего и пламенно любящего Бога», к богоотрицанию. «Это значит, — продолжает ученый неудовлетворенную и недосказанную мысль Алеши, — «архитектора, создавшего мир на слезах детей, я не принимаю; в такого Бога я верить не могу…

Алеша не мог ответить иначе: если бы он согласился бы купить счастье человечества ценой «слезинки младенца», в ту же самую минуту он потерял бы свой образ Божий и престал быть человеком».[59]

Хитрый прием Ивана вновь сработал: «сетью своих логических заключений он поймал «монаха» и вовлек его в свой «бунт». Однако введенный в соблазн «дьявольским обманом» Алексей пытался вырваться из жестокого плена «чистой риторикой», напоминая торжествующему Ивану Христа Спасителя, который «может все простить, всех и вся и за все…Ты забыл о нем, а на нем-то и созиждется здание…»(ХIV;224).

Алексей наивен. Сведущий в азах христианской догматики и школьного богословия Иван Федорович не только помнил, но и ожидал с нетерпением услышать этот универсальный контраргумент.

—А, это «единый безгрешный и его кровь! Нет, не забыл о Нем и удивлялся, напротив, все время, как ты Его долго не выводишь, ибо обыкновенно в спорах все ваши его выставляют, прежде всего…»(ХIV;224).

В азарте Богоненависнечества, Иван-искуситель все больше ожесточается и распаляется. Алексеем И. Христа Страдальца и Его «неповинную кровь» отзывается в нем небрежной, кощунственной репликой. В тоже время перед ним открывается счастливая возможность: правда, не только и не столько изложить с жаром выдуманную поэму, сколько осуществить до конца в муках выношенный замысел прельщения. Иван Федорович, верный себе, с простоватым лукавством, пытается это скрыть, умышлено называя свою поэму «нелепой» и «фантастической как бы принижая ее достоинство («… какой уж я сочинитель!»). Но он ею очень дорожит, как, вопросом, чрезвычайно дорожит схимником Алешей, которого (по собственному признанию) терять не хочет и вожделитсделать своим единомышленником.

Здесь важно сделать оговорку: поэма, рассказанная Алексею еще раз убедительно подтверждает высказанную ранее мысль, что вопрос о Боге и бессмертии давно отрицательно решен в его уме. Об этом свидетельствует важный аргумент, суть которого состоит в том, что «Великий инквизитор» властно и всецело овладел сознанием Ивана отнюдь неслучайно (безусловно, не вчера, после их первого идеологического противостояния), а в ходе глубоких раздумий во время работы над статьей о церковном суде, — статьи, написанные опять-таки не забавы ради, как показалось некоторым светским людям в обществе и участникам сходки. Главный мотив поэмы имплицидно звучит уже в статье по церковному вопросу, точнее, как подчеркивает рассказчик, — «в замечательной неожиданности заключения» (ХIV;16). Однако ни иеромонах Паисий, ни отец Иосиф и даже ни старец Засима (который отлучался и, по всей видимости, не имел возможность вникнуть в замысел Ивана) не сумели понять и вычленить в концепции Ивана о теократическом устройстве мира, сродную, небиблейскую идею папацезаризма. Дмитрий Мирожковский в блестящем исследовании «Л. Толстой и Достоевский» резонно констатирует: «…ведь и тогда уже, когда излагал он (Иван — В. Л.) свою идею православия, в уме его был «бунт», и в сердце своем сказал он: нет Бога, нет зла и добра, все позволено. Он отчасти умышленно недоговаривает, смешивает и смеется, кощунствует… Как же старец прозорливый не прозрел этого главного опаснейшего бунта? Как, принимая от Ивана лишь внешнюю историческую форму «православия», не осведомился он, прежде чем соглашаться с нею, о внутреннем, мистическом содержании? Как ни спросил Ивана, что, собственно, тот разумеет под «церковью Христовою» и самим Христом? Вот на этот-то главный вопрос пришлось бы Ивану или помолчать (что, по всей вероятности, он бы и сделал, в качестве «сфинкса»), или ответить главной идеей «Великого Инквизитора», то есть «противоположном Христом» — Антихристом, и тогда обнаружилась бы, что кажущееся «православие Ивана на самом деле для старца Зосимы есть «мерзость запустения на святом месте».[60]Таким образом «Поэма о великом инквизиторе», которая является важнейшим ответом сфинкса Ивана (скрывшего всего на один день от монастырской братии своего Антихриста) — это, безусловно, кульминация блестящего, но ложного богомыслие, апафиоз грандиозного искусства прельщения. Доморощенный автор захватывающей «ахинеи» выступает как последовательный богоборец и «демониак, человек почти помешанный на мысли, что можно воздвигнуть мир без реального существования Бога, с одними только благородными фикциями Бога и бессмертия, — с фикциями, которые «делают честь» такому злому и дикому животному как человек».[61]

Встреча с Алешей и состоявшаяся беседа (пересказ «ахинеи» бунта и выдуманной поэмы) раскрывают перед нами человека отнюдь не смятенного и вопрошающего, а переустраивающего. Иван давно решил — и в этом он признается Алеши — «ничего ни понимать» (мир слишком сложно и неразумно устроен). Его больше не волнуют «вековечные вопросы», которыми озадачивают себя в трактирах «оригинальные русские мальчики», ибо, как считает Иван, «нет ничего глупее того, чем теперь занимаются русские мальчики» (ХIV;213). «Пойманная минутка в трактире» нужна ему для того, чтобы дать ответна «трехмесячные взгляды» Алексея, но и изложить свою суть: «…во что верю и на что надеюсь» (ХIV;214).

Как выясняется, Иван больше не верует в Бога и не надеется на его Промысел. Потрясенный нелепостями мира, он не собирается стоять на коленях, подобно многострадальцу из земли Уц. Нет! Он не «двойник Ивана», как полагает Г. Померанц, а полная противоположность ветхозаветному богоборцу, который, хотя и раздавлен абсурдностью бытия, не тщится его переустроить. Иван же, напротив, одержим колоссальным замыслом: он хочет разрушить библейскую картину мира и создать «новое небо и новую землю». Вот почему он демонстративно возвращает Всевышнему билет, ибо, по его убеждению, нетленное вечное царство есть некий фантом, а не подлинная реальность. В противовес этому эфимерному, недостижимому бытию он создает царство от мира сего, царство реальное, справедливое, «при факте». В грандиозной картине карамазовского бытия нет места Богу. Он вытеснен за его пределы…

Вдумайтесь в слова, которые обнаруживают довольно циничную позицию самого М. Горького; «Я не занимаюсь критикой произведений этого великого художника, я только открываю мещанина».

Что произошло с Максимом Горьким? Отчего этот надрыв, отсутствие демократизма, профессионального подхода к явлениям литературы? Нет сомнений, что его мировоззрение странным образом меняется. Было время, когда он настороженно относился к революции, и даже признавал, что «большевизм национальное несчастье, ибо он грозит уничтожить слабые зародыши русской культуры в хаосе возбужденных им грубых инстинктов», но , осмотревшись, он становится рупором, выразителем идей большевиков. Если в «Несвоевременных мыслях» он трезво и объективно говорит, что« где… много политики, там нет места культуре», или что «идеи не побеждают приемами физического насилия», то вскоре он стал противоречить самому себе, говоря противоположное.

М. Горький проникает в гущу политики, вдохновляя своими речами идеологию пролетарского движения. Это оказалось роковым для русской культуры. Десятки талантливейших литературных имен вытеснялись из литературного процесса, как писатели, тормозящие движение прогрессирующего социализма. Ф. М. Достоевский, как того хотел М. Горький, был «сдан в архив истории». Горький-критик не хотел заниматься анализом произведений Достоевского, но судить его считал себя ‘вправе.

По «духовной близорукости своей, критик не хотел, да и не мог ничего видеть в произведениях писателя, кроме «садической жестокости» и «мазохизма». Не прикоснувшись к идейно-философскому космосу Ф. М. Достоевского, не оценив тек> мощь и глубину религиозных идей писателя, пролетарский критик злобно навешивал ярлыки: «враг жизни», «злой гений», «реакционер», «великий мучитель», «человек больной совести» и т.д. Горький отошел от своих демократических лозунгов, типа: «В борьбе за классовое не следует — отметать общечеловеческое». Время наступило иное: «Я привык смотреть на ^литературу как на дело революционное. Всякий раз, когда я говорю о литературе, я как будто вступаю в бой».

Эти вдохновенные речи корифея советской литературы воспринимались его верными последователями, как программа к действию. В середине 30-х годов начинается последняя кампания по развенчанию вредоносных идей Ф. М. Достоевского, длящаяся с nepeменным успехом до конца 50 — х начала 60-х годовТРазноликие критики подходили к творчеству писателя с неизбывным желанием вступать в бой с ним, с его произведениями и персонажами. Гуманизм писателя называли «ложным», «абстрактным», «губительным», персонажей — «слабыми бунтовщиками^ и «раскаявшимися нигилиста».

Наступили тяжкие времена, когда Ф. М. Достоевский находился в полном смысле под запретом. Отдельные произведения из-за амбиций того или иного литературоведа исключались из собрания сочинений вообще.

Однако в, эти кромешные, дьявольские десятилетия были исследователи. которые не йклонили своей головы, будучи верными науке о литературе, а не идеологии правящей партии. Среди них — светлое имя профессора А. Долинина, который был шокирован «столь жестокой… и неправедной» борьбой М. Горького с Ф. М. Достоевским. «Какое неслыханное дело, — говорит исследователь, — в борьбе с Достоевским только две вещи во внимании Горького:

«Записки» и «Карамазовы»… А что говорит Горький: Иван — лентяй. Обломов «Был бы прокурором»—то есть если б Торький был прокурором. — то вешал-бы этих болтунов «неприемлемых»..1. Я говорю это с великим сожалением. Я убежден, что Горький во всех этих случаях «наступал на свое собственное горло». И «вред он принес на долгие годы неисправимый».

А. Долинин был абсолютно прав. Эпопея борьбы с творчеством Ф. М. Достоевского, зачинателем которой был М. Горький, принесла вред неисправимый и Ф. М. Достоевского как такового не было; он был заменен идеологизиро-1 ванным комментированием, обескровившем творчество писателя до неузно-ваемости. Ныне нам необходимо» вернуться к подлинному Ф. М. Достоевскому, к его светозарным христианским! идеалам и ценностям, которые были оклеветаны^ отвергнуты и осуждены. Вот почти прожит XX век, и ^слава Богу, что мы хотя бы на его исходе начинаем понимать сколь насущно для нас целительное, созидательное слово Ф. М. Достоевского.