О тяготах жизни и промысле Божьем

«О. Василий загасил лампу, выбросил в окно трепетавшую бабочку и, бодрый, как после крепкого сна, полный ощущением силы, новизны и необыкновенного спокойствия отправился в дьяконский сад… И чудны были его мысли — яркие и чистые они были, как ясное утро, и какие-то новые: таких мыслей никогда еще не пробегало в его голове, омраченной скорбными и тягостными думами. Он думал, что там, где видел он хаос и злую бессмыслицу, там могучею рукою был начертан верный и прямой путь. Через горнило бедствий, насильственно отторгая его от дома, от семьи, от суетных забот о жизни вела его могучая рука к великому подвигу, к великой жертве. Всю жизнь его Бог обратил в пустыню, но лишь для того, чтобы не блуждал он по старым, изъезженным дорогам, по кривым и обманчивым путям, как блуждают люди, а в безбрежном и свободном просторе ее искал нового и смелого пути. Вчерашний столб дыма и огня — разве он не был тем огненным столбом, что указывал евреям дорогу в бездорожной пустыне? Он думал: «Боже, хватит ли слабых сил моих?» — но ответом был пламень, озарявший его душу, как новое солнце.

Он избран.

На неведомый подвиг и неведомую жертву избран он, Василий Фивейский, тот, что святотатственно и безумно жаловался на судьбу свою. Он избран. Пусть под ногами его разверзнется земля и ад взглянет на него своими красными, лукавыми очами, он не поверит самому аду. Он избран. И разве не тверда земля под его ногою?

О. Василий остановился и топнул ногой. Обеспокоенно закудахтала и насторожилась испуганная курица, сзывая цыплят. Один из них был далеко и быстро побежал на зов, но на дороге его схватили и подняли большие, костлявые и горячие руки. Улыбаясь, о. Василий подышал на желтенького цыпленка горячим и влажным дыханием, мягко сложил руки, как гнездо, бережно прижал к груди и снова заходил по длинной дорожке.

— Какой подвиг? Я не знаю. Но разве смею я знать? Вот знал я про судьбу мою, жестокой называл ее — и знание мое было ложь. Вот думал я родить сына — и чудовище, без образа, без смысла, вошло в мой дом. Вот думал я умножить имущество и покинуть дом — а он раньше меня покинул, сожженный огнем небесным. И это — мое знание. А она — безмерно несчастная женщина, оскорбленная в самом чреве своем, исплакавшая все слезы, ужаснувшаяся всеми ужасами? Вот ждала она новой жизни на земле, и была скорбной эта жизнь, — а теперь лежит она там, мертвая, и душа ее смеется сейчас и знание свое называет ложью. Он знает. Он дал мне много: он дал мне видеть жизнь и испытать страдание и острием моего горя проникнуть в страдание людей; он дал мне почувствовать их великое ожидание и любовь к ним дал. Разве они не ждут, и разве я не люблю? Милые братья! Пожалел нас Господь, настал для нас час милости Божьей!

Он поцеловал пушистую головку цыпленка и продолжал:

— Мой путь. Но разве думает о пути стрела, посланная сильной рукой? Она летит и пробивает цель — покорная воле пославшего. Мне дано видеть, мне дано любить — и что выйдет из этого видения, из этой любви, то и будет Его святая воля — мой подвиг, моя жертва.

Пригретый теплой рукой цыпленок заволок глаза и заснул, — и улыбнулся поп.

• Вот — стиснуть только руку, и он умрет. А он лежит в моих руках, на моей груди и спит доверчиво. И разве я — не в руке Его? И смею я не верить в Божию милость, когда этот верит в мою человеческую благость, в мое человеческое сердце».

Андреев Л. Избранное. (Жизнь Василия Фивейского) Лениздат. 1984. С. 205, 206.

«— Сударыня,—сказал я,—вы выбрасываете из дому ребенка, и вы понимаете, что это—навсегда.

— Это зависит только от нее самой.

— Я постараюсь воспрепятствовать ее отъезду.

— Вы же ее совсем не знаете. Она слишком горда, чтобы остаться здесь, она не вынесет, если почувствует, что к ней проявили снисходительность.

Я потерял терпение.

— Господь вас сломит!—вскричал я.

У нее вырвался какой-то стон, нет, не стон побежденного, который молит о пощаде, а скорее вздох, глубокий вздох человека, собирающегося с силами, чтобы бросить вызов.

— Сломит? Я уже сломлена. Теперь Бог бессилен, чем еще может он меня наказать? Сына он у меня отнял. Я больше его не боюсь.

— Бог разлучил вас с ним на время, но ваше жестокосердие…

— Замолчите!

— Ваше жестокосердие может разлучить вас с ним навсегда.

— Вы кощунствуете. Бог не мстит.

— Он не мстит, это слово человеческое, оно имеет смысл для вас одной.

— Может, скажете еще, что мой сын меня возненавидит? Сын, которого я носила, кормила!

— Вы не будете ненавидеть друг друга, вы друг друга не узнаете.

— Замолчите!

— Нет, не замолчу. Священники слишком часто молчат, и я хотел бы думать, что молчат только из жалости. Но мы малодушны. Принцип установлен, а там болтайте, что хотите. Ну и что сделали из ада вы, люди? Своего рода место вечного заключения, наподобие ваших собственных тюрем, заблаговременно уготованное для человеческой дичи, которую ваша полиция травит от сотворения мира,—для врагов общества. Вы не прочь отправить туда же богохульников и святотатцев. Но может ли здравый ум, может ли гордое сердце приять без отвращения подобный образ божественной справедливости? Когда образ ада вас стесняет, вы ничтоже сумняшеся просто отбрасываете его. Вы судите об аде по законам сего мира, а он не от мира сего. Он не от мира сего, и еще менее—от мира христианского. Вечное наказание, вечное искупление—уж и то чудо, что сама мысль об этом является нам в здешней жизни; ведь едва грех изыдет из нас, достаточно знака, взгляда, немого зова, чтобы прощение ринулось на нас с небесных высот, как орел. А все потому, что распоследний из людей, пока он жив, даже если думает, что не любит, еще способен полюбить. Сама ненависть лучится, и то, что мы именуем отчаянием, для самого непритязательного из бесов—светозарное, победное утро. Ад, сударыня,—не любить. Для вас выражение «не любить» звучит банально. Для живого человека не любить—значит любить меньше, полюбить другого. Способность любить кажется нам неотделимой от нашей сути, от самой нашей сути; понимание—это ведь тоже своего рода любовь,—ну а что, если ее можно все же вовсе утратить? Не любить, не понимать—и тем не менее жить, вот что чудовищно! Всеобщее заблуждение состоит в том, что мы приписываем таким, покинутым богом существам что-то свое, человеческое, нашу вечную подвижность, в то время как они—вне времени, вне движения, окаменели навсегда. Увы! Да подведи нас за руку сам Бог к одному из этих скорбных созданий и будь оно нам в прошлом даже самым дорогим другом, о чем бы мы стали теперь с ним говорить и на каком языке? Разумеется, если человек, нам подобный, пусть и самый ничтожный, пусть негодяй из негодяев, брошен живым в геенну огненную, я готов разделить его судьбу, я бросился бы отбивать его у палача. Разделить его судьбу!.. Беда, невообразимая беда этих охваченных пламенем камней, прежде бывших людьми, в том и состоит, что им уже нечего разделить.

Мне кажется, я довольно точно передаю свои слова, и, возможно, в чтении они даже впечатляют. Но пробормотал я все это наверняка так невнятно, так несвязно, что моя тирада должна была показаться нелепой. Меня едва хватило на то, чтобы членораздельно выговорить все до конца. Я был выпотрошен. Увидь меня кто-нибудь в эту минуту— привалившегося к стене, мнущего пальцами шляпу—перед этой властной женщиной, я был бы сочтен за провинившегося, который тщетно пытается оправдаться. (Нет сомнения, я и на самом деле был таким.) Она глядела на меня с необыкновенным вниманием.

— Нет проступка,—сказала она хрипло,—который давал бы право…

Мне казалось, я слышу ее сквозь густой туман, приглушающий звуки. И в то же время мною овладевала печаль, неизъяснимая печаль, против которой я совершенно бессилен. Быть может, это было величайшим искушением в моей жизни. И в эту минуту Бог пришел ко мне на помощь: я вдруг ощутил на своей щеке слезу. Одну-единственную слезу, какую случается видеть на лицах умирающих в последний миг их земных страданий. Она смотрела, как стекает эта слеза.

— Вы меня слышали?—спросила она.—Вы меня поняли? Я говорила вам, что нет на свете такого проступка…

Я признался, что нет, не слышал. Она не отрывала от меня глаз.

— Передохните минутку, вы не в состоянии сделать и десяти шагов, у меня больше сил, чем у вас. Право же, все это совсем не похоже на то, чему нас учат. Это—грезы, поэмы. Я не считаю вас дурным человеком. Я уверена, вы сами, подумавши, устыдитесь этого гнусного шантажа. Ничто не может разлучить нас—в этом ли мире, в ином ли—с тем, кого мы любили больше самих себя, больше жизни, больше спасения.

— Сударыня,—сказал я,—даже в этом мире достаточно пустяка, какого-нибудь ничтожного кровоизлияния в мозг, да и того меньше, и мы уже не узнаем людей, к которым были горячо привязаны.

— Смерть не безумие.

— Мы действительно знаем о ней еще меньше.

— Любовь сильнее смерти, это написано в ваших книгах .

— Любовь не мы придумали. У нее свой строй, свой закон.

— Господь Бог повелевает любовью.

— Нет, он любовью не повелевает, он сам любовь. Если вы хотите любить, не ставьте себя вне любви.

Она положила обе руки на мою, наши лица почти соприкасались.

— Это нелепо, вы говорите со мной как с преступницей. Неверность моего мужа, равнодушие моей дочери, все это для вас—ничто, ничто, ничто!

— Сударыня,—сказал я,—я говорю с вами как священник, как велит мне голос свыше. Напрасно вы принимаете меня за человека, витающего в облаках. Как я ни молод, мне отлично известно, что есть немало семей, подобных вашей или еще более несчастных. Но зло, которое может пощадить

одних, других убивает, и мне кажется. Господь сподобил меня увидеть опасность, которая угрожает вам, да, вам, вам одной.

— Иными словами, всему виной я.

— О сударыня, никто не может предвидеть, к чему в итоге приведет один дурной помысел. У дурных та же судьба, что и у хороших: на тысячу развеянных ветром, заглушенных сорняками, высушенных зноем приходится один, который пускает корни. Семена зла и добра носятся повсюду. Все горе в том, что людское правосудие, как правило, вмешивается слишком поздно: оно наказывает и клеймит проступки, однако не в его возможностях пойти дальше, глубже лица, их совершившего. А наши ужасные дурные помыслы отравляют воздух, которым дышат другие, и зародыш какого-нибудь преступления, зароненный в душу несчастного помимо его воли, никогда бы не вызрел в плод, если бы не это тлетворное начало.

— Все это бредни, чистые бредни, больные грезы!—Она была смертельно бледна.—Если так думать, невозможно жить.

— Я в этом не сомневаюсь, сударыня. Если бы Бог наделил нас ясным представлением о солидарности, связующей всех нас как в добре, так и во зле, мы бы не могли жить, это сущая правда.

Читая эти строки, можно, конечно, подумать, что я говорил не наобум, а действовал продуманно. Клянусь, никакого плана у меня не было. Я просто отбивался, как мог.

— Не соблаговолите ли сказать, какой дурной помысел я утаила,—произнесла она после долгой паузы,—что это за червь в сердцевине плода?..

— Вы должны смириться с… волей божьей, открыть ваше сердце.—Я не решался говорить ей прямо о преставившемся младенце, и разговор о смирении, казалось, ее удивил.

— Смириться? С чем?..

И тут вдруг она поняла.

Мне случалось сталкиваться с закоренелыми грешниками.

Большинство защищается от Бога, противопоставляя ему своего рода слепое чувство, и, когда видишь на лице старца, оправдывающего свой порок, глуповатое и в то же время упрямое выражение капризничающего ребенка, это надрывает сердце. Но сейчас передо мной был бунт, подлинный бунт, озаривший своим пламенем человеческое лицо. Он появился в ее взгляде, остановившемся и словно затуманенном, в выражении рта, и даже голова ее не только не была гордо поднята, но, напротив, клонилась к плечу, словно придавленная незримым бременем… Нет, показная наглость богохульства ничто перед этой трагической простотой! Казалось, внезапная вспышка, взрыв воли отнял у нее все силы,

оставив тело недвижным, бесстрастным, опустошенным непомерной затратой жизненной энергии.

— Смириться?—сказала она мягким голосом, леденившим сердце.—Что вы понимаете под этим? Разве я не смирилась? Если бы я не смирилась, я бы умерла. Смирение! Да я и так слишком смиренна! Я стыжусь этого.—Ее голос, хотя она и не повышала тона, звучал странно, с каким-то металлическим звоном.—Мне не раз прежде случалось завидовать слабоумным женщинам, которые так и не сумели выкарабкаться. Но такие, как я, замешаны крепко, из песка и извести. Чтобы заставить это несчастное тело забыть, мне следовало убить его. Однако не всякий, кто жаждет смерти, способен покончить с собой.

— Я говорю не о таком смирении,—сказал я,—вы отлично это знаете.

— О каком же? Я хожу к обедне, говею на пасху, я могла бы вовсе не выполнять обрядов, я думала даже об этом. Но я сочла это ниже своего достоинства.

— Сударыня, уж лучше бы вы богохульствовали, чем говорить такое. В ваших словах вся гордыня ада. Она молчала, уставившись в стену.

— Как смеете вы так говорить о Боге? Вы закрываете ему ваше сердце, и вы…

— Я хоть жила спокойно. Я бы умерла от этого…

— Так не может продолжаться. Она взвилась, как змея.

— Бог сделался мне безразличен. Какой вам прок, глупец, если вы вынудите меня признать, что я его ненавижу?

— Вы уже не ненавидите его,—сказал я.—Ненависть— это равнодушие и презрение. А вы теперь противостоите друг другу, лицом к лицу. Он и вы.

Она по-прежнему глядела в одну точку, не отвечая. В этот момент меня охватил неизъяснимый ужас. Все, что я только что сказал, все, что она сказала мне, весь этот нескончаемый диалог показался мне лишенным всякого смысла. И какой разумный человек расценил бы его иначе? Я, безусловно, поддался обезумевшей от ревности и гордыни девушке, мне показалось, я вижу в ее глазах мысль о самоубийстве, жажду покончить с собой, вижу так же явственно, так же отчетливо, как видишь слово, написанное на стене. Но то был внутренний толчок, не проверенный разумом, подозрительный уже в силу самой своей необузданности. И не было никаких сомнений, что женщина, стоявшая сейчас передо мной, как перед судьей, действительно прожила много лет в ужасном оцепенении отверженных душ> которое является самой жестокой, самой неисцелимой, самой бесчеловечной формой отчаяния. Но как раз к этому недугу священник и не вправе подойти без трепета. Я хотел с маху разогреть это оледенелое сердце, озарить беспощадным светом все, вплоть до самого дальнего закоулка совести, которую Господь в своем милосердии пожелал, быть может, оставить пока в спасительном сумраке. Что сказать? Что сделать? Я чувствовал себя как человек, который единым духом взобрался на головокружительную высоту и, открыв глаза, остановился, ослепленный, не способный ни подняться выше, ни спуститься вниз.

И тут—нет! этого невозможно выразить словами,—в то время как я изо всех сил боролся с сомнением, со страхом, ко мне вернулся дар молитвы. Пусть меня поймут правильно: я не переставал молиться с самого начала этого необыкновенного разговора, молиться в том смысле, в каком понимают это слово легкомысленные христиане. Несчастное животное может делать дыхательные движения и под пневматическим колоколом, но что толку! И вдруг воздух вновь со свистом врывается в его бронхи, разглаживает одну за другой складочки тонкой легочной ткани, уже успевшей скукожиться, артерии вздрагивают под напором тарана красной крови—и все его существо напрягается, как корабль, когда паруса, оглушительно грохоча, полнятся ветром.

Она упала в кресло, зажав голову руками. Разорванная мантилья висела на ее плече, она сняла ее мягким движением, мягким движением бросила на пол. Я не терял из виду ни одного ее жеста, но в то же время меня не покидало странное ощущение, что мы оба уже не в этом унылом зале, что комната пуста.

Я увидел, как она вынула из-за выреза блузки медальон, висевший на простой серебряной цепочке. И все с той же мягкостью, которая была ужасней, чем любая ярость, поддела ногтем крышку—стекло отскочило на ковер, она не обратила на это внимания. На кончиках ее пальцев осталась светлая прядь, похожая на золотистую стружку.

— Вы мне клянетесь…—начала она. Но тотчас прочла в моих глазах, что я все понял и клясться не стану.

— Дочь моя,—сказал я (это обращение само сорвалось с моих губ),—с Господом Богом не торгуются, предайтесь ему, не ставя никаких условий, отдайте ему все, он воздаст вам сторицею. Я не пророк, не кудесник, и оттуда, куда все мы идем, вернулся один он.

Она не возражала, только склонилась еще ниже, я видел, как при каждом моем слове вздрагивают ее плечи.

— Я могу утверждать лишь одно: нет царства живых и Царства мертвых, есть только царство божие, и все мы, живые и мертвые, принадлежим ему.

Я произнес эти слова, мог бы произнести и другие, сейчас это не имело ни малейшего значения! Мне казалось, что чудесная рука разверзла какую-то незримую стену и в эту брешь ворвался покой, величаво подымаясь вокруг, как вешние воды в разлив,—покой, неведомый земле, сладостный покой мертвых.

— Это мне ясно,—сказала она поразительно изменившимся, но спокойным голосом.—Знаете, о чем я думала минуту назад? Быть может, мне не следует вам в этом признаваться? Так вот, я говорила себе: если бы где-нибудь, в этом мире или в ином, было место, где нет Бога—пусть я даже должна там вынести тысячу смертей, умирать ежесекундно, вечно,—я унесла бы туда моего…—она не осмелилась произнести имя преставившегося младенца,—и я сказала бы Богу: «Ну, насыться! Раздави нас!» Вам это, конечно, кажется чудовищным?

— Нет, сударыня.

— То есть как нет?

— Я и сам, сударыня… Мне тоже случается… Я не мог договорить до конца. Передо мной стоял образ бедного доктора Дельбанда, он смотрел мне в глаза своим старым, усталым, неколебимым взглядом, в котором я боялся читать. И я слышал, мне казалось, что я слышу в эту самую минуту стон, рвущийся из груди стольких людей, стенания, рыдания, хрип—о, бедное наше человечество под гнетом, его ужасающий шепот…

— Полноте!—сказала она раздумчиво.—Возможно ли такое?.. И даже дети, невинные малютки с верным сердцем… Вы хоть видели, как они умирают?

— Нет, сударыня.

— Он послушно сложил ручки, он молился так серьезно… я только что пыталась дать ему попить, на его обметанных жаром губах еще была капля молока…

Она дрожала, как лист на ветру. Мне казалось, я один, один стою между Богом и этим созданием, преданным пытке. Грудь моя разрывалась. И все же Господь Бог сподобил меня устоять.

— Сударыня,—сказал я,—будь даже наш Бог богом язычников или философов (для меня это одно и то же) и укройся он в своем небесном чертоге, наши горести все равно низвергли бы его оттуда. Но вы знаете, что Спаситель сам снизошел к нам. Вы можете грозить ему кулаком, плевать ему в лицо, стегать его бичом и в конце концов распять на кресте, что изменится от этого? Все это уже было, дочь моя…

Она не решалась смотреть на медальон, который все еще держала в руке. Я никак не мог предвидеть того, что она сделает! Она сказала мне:

— Повторите то, что вы сказали… об аде… что ад—это больше не любить.

— Да, сударыня.

— Повторите!

— Ад—это больше не любить. Пока мы живы, мы можем тешить себя иллюзией, считать, что любим сами по себе,

помимо Бога. Но мы подобны безумцам, протягивающим руки к лунному отражению в воде. Простите меня, я очень плохо выражаю свои мысли.

Она как-то странно улыбнулась, но лицо ее оставалось по-прежнему напряженным, улыбка была мрачная. Она зажала медальон в кулаке и другой рукой прижала этот кулак к груди.

— Каких слов вы ждете от меня?

— Говорите: да приидет царствие твое.

— Да приидет царствие твое.

— Да будет воля твоя.

Внезапно она встала, все так же прижимая кулак к груди.

— Сударыня,—вскричал я,—вы твердили эти слова тысячи раз, но теперь нужно сказать их от глубины души.

— Я ни разу не читала «Отче наш» с тех пор… с тех пор, как… Да вы и сами это знаете, вы все знаете еще прежде, чем вам скажешь,—заговорила она снова, пожав плечами, на этот раз гневно. Потом она сделала жест, смысл которого я понял лишь потом. Лоб ее блестел от пота.—Я не могу,— простонала она,—мне кажется, я теряю его во второй раз.

— Царствие, о пришествии которого вы молите,—это также и ваше царствие и его.

— Пусть же оно приидет!—Она посмотрела мне в глаза, и мы стояли так несколько секунд, потом она сказала:—Я вверяюсь вам.

— Мне!

— Да, вам. Я оскорбила Бога, должно быть, я его ненавидела. Да, теперь я понимаю, что так и умерла бы с этой ненавистью в сердце. Но вверяюсь я только вам.

— Я слишком ничтожный человек. Вы положили бы золотой в дырявую руку.

— Еще час тому назад моя жизнь казалась мне упорядоченной, все было на своем месте, вы не оставили от нее камня на камне.

— Такой и отдайте ее Богу.

— Я хочу отдать все или ничего, так уж мы, женщины, созданы.

— Отдайте все.

— Нет, вам меня не понять, вы думаете, я уже смирилась. Но того, что еще уцелело во мне от гордыни, хватило бы, чтобы проклясть вас!

— Отдайте и вашу гордыню вместе со всем остальным, отдайте все.

Я еще не договорил, когда увидел в ее глазах какой-то неизъяснимый свет, но было уже слишком поздно, чтобы я мог чему бы то ни было помешать. Она швырнула медальон в горящие поленья. Я бросился на колени, сунул руку в огонь, Но не почувствовал даже ожога. На мгновение мне показалось, что я держу в пальцах светлую прядку, но она ускользнула от меня и упала на пламенеющие угли. За моей спиной стояла такая ужасная тишина, что я не смел обернуться. Суконный рукав моей сутаны сгорел до локтя.

— Как вы смели!—пробормотал я.—Что за безумие! Она отступила к стене, прильнула к ней спиной, руками.

— Я прошу у вас прощения,—сказала она униженно.

— Вы что же—считаете Бога палачом? Он желает, чтобы мы жалели себя. Впрочем, наши горести принадлежат не нам, он возлагает их на себя, приемлет их в сердце свое. Мы не вправе намеренно искать страданий, чтобы бросить им вызов, попрать их. Понимаете?

— Что сделано, то сделано, теперь я бессильна это изменить.

— Да будет мир с вами, дочь моя,—сказал я и благословил ее.

Мои пальцы немного кровоточили, кожа местами вздулась. Она разорвала носовой платок и перевязала мне руку. Мы не проронили больше ни слова. Мир, который я призвал на нее, снизошел на меня. Так просто, так буднично, что ничье присутствие уже не могло его смутить. Да, мы так незаметно вернулись к повседневной жизни, что самому внимательному свидетелю не удалось бы заметить сокровенной тайны, которая уже принадлежала не нам.

Она попросила, чтобы я назавтра выслушал ее исповедь. Я взял с нее слово никому не рассказывать того, что было между нами, и сам обещал хранить молчание.

—Что бы ни случилось,—сказал я. Произнося эти слова, я почувствовал, как сжалось мое сердце, и снова меня охватила печаль. Да сбудется воля Божья.

Бернанос Ж. Дневник сельского священника. В кн.:Сохранять достоинство: Худож. публицистика. М., 1988. С. 140-148.

Отрывок из романа Жоржа Бернаноса «Дневник сельского священника». Молодой сельский священник беседует со знатной дамой, своей прихожанкой. Благодаря силе его веры она обретает мир с Богом. На следующий день она умерла, но умерла как истинная христианка после долгих лет борьбы со своим горем и гордыней.